Французский Ежегодник 1958-... | Редакционный совет | Библиотека Французского ежегодника | О нас пишут | Поиск | Ссылки |
| |||
Памятник аббату А. Сюрюгу на Введенском кладбище. Imagines mundi: Альманах исследований по всеобщей истории XVI-XX вв. №4. Интеллектуальная история. Вып. 2: Сб-к науч. работ. Екатеринбург: Урал. гос. ун-т, 2006.
Почти двести лет тема московского пожара 1812 г. является знаковой для русского человека. Пройдя огонь и пепел «самосожжения» первопрестольной, Россия и русские возродились к новой жизни, преисполненной ощущением безграничной силы и законности своего места среди великих народов. Однако вопрос о причинах (а следовательно, и о историческом смысле и роли) великого московского пожара до сих пор не решен. За двести лет отечественная историография, кажется, исчерпала весь набор возможных версий. На этом фоне французская версия выглядит значительно более последовательной. Она связывает пожар почти исключительно с инициативой, исходившей от русской стороны и, в особенности, от московского генерал-губернатора Ф.В. Ростопчина. Русские, движимые «варварскими» понятиями о патриотизме, сознательно обрекли столицу на уничтожение. Родилась эта версия еще в горящей Москве и огромную роль в ее рождении сыграл кюре французской католической церкви в Москве аббат А. Сюрюг[1]. Будущий аббат Адриан Сюрюг родился 31 ноября[*] 1753 г. в селении Кламси, вошедшем позже в департамент Ньевр. Его отец – Франсуа Сюрюг – владел судами, которые перевозили по р. Ионне разные грузы. 3 февраля 1739 г. 34-летний Франсуа Сюрюг вторично женился на Барбаре Кокиль, 20-летней дочери уважаемого местного купца Николя Кокиль. Начиная с 1740 г. Барбара почти каждый год рожала по ребенку. Адриан оказался одиннадцатым![2] Нам ничего не известно о детстве Адриана Сюрюга, не знаем даже когда именно он появляется в парижской Сорбонне, которая была в те годы теологическим факультетом. Известно только, что его отец имел в Париже многочисленные дела, а одна из сестер Адриана – Барбара – вышла замуж за Франсуа Моро де Шарни, проживавшего в столице. В Сорбонне Адриан получил степень доктора теологии и, вероятно, некоторое время (видимо, с 1783 г.) преподавал в коллеже Св. Варвары. Именно здесь завязались у него тесные дружеские связи с некоторыми священнослужителями, составлявшими профессорский состав и, большей частью, принадлежавшими к бывшему Ордену иезуитов, деятельность которого на территории Франции в начале 60-х гг. XVIII в. была запрещена. Наиболее известным деятелем Ордена иезуитов, с которым Адриан стал дружен, был Шарль Николь (1758 – 1835), преподававший в коллеже Св. Варвары с 1782 г. Позже он будет наставником детей графа Шуазель-Гофье, эмигрантом, основателем знаменитого пансиона в С.-Петербурге, где будут обучаться дети Голицыных, Нарышкиных, Гагариных, Меншиковых, Орловых, Кочубеев и Любомирских, а затем – основателем еще более известного Ришельевского лицея в Одессе. Покинув Россию вместе с иезуитами в 1820 г., он станет заметным деятелем Франции времен Реставрации, духовником короля Карла X, ректором Парижской академии и руководителем родного коллежа Св. Варвары. Нет сомнений, что и Адриан Сюрюг также становится в парижские годы членом запрещенного, но реально существующего братства Ордена Иисуса. В 1785 г., уже аббат, Адриан Сюрюг становится директором (принципалом) королевского коллежа в Тулузе. Сюрюгу пришлось не просто. Во-первых, коллеж был в трудном материальном положении, имея дефицит финансового баланса в 50 тыс. ливров! Во-вторых, между местным правительством и персоналом коллежа возникали постоянные конфликты. В-третьих, не были упорядочены вопросы прав и обязанностей между дирекцией коллежа и профессорским составом. Вскоре Сюрюг увидел, что и вопросы обучения были совершенно запущены. Сюрюг окунулся в дела коллежа с головой. Благодаря систематической напряженной работе он добился изменения системы классных экзаменов, усилил принципы состязательности между учениками, разграничил функции административного и преподавательского персонала, сгладил противоречия с местными властями, повысил доходность владений коллежа, благодаря которым он и существовал. Сюрюг пришел к выводу о недостаточном количестве кафедр в коллеже, открыл ряд новых, среди которых была кафедра химии и экспериментальной физики. По мнению директора, эти науки, «которые ранее не были разрешены по невежеству», «в свете новых открытий, которыми они обогатились, привлекли к себе большое количество сторонников просвещения»[3]. Сюрюг добился того, чтобы штаты Лангедока взяли на себя значительную часть расходов по сооружению и организации физического кабинета; найден был и руководитель физического кабинета – профессор химии из Монпелье Шапталь, применявший с успехом начала этих наук на практике. Первые события Французской революции имели слабое влияние на королевский коллеж в Тулузе. Однако когда с июня 1790 г. начался процесс огосударствления церкви, и были приняты декреты о присяге священнослужителей Конституции, этими обстоятельствами воспользовался ряд профессоров коллежа, составлявших оппозицию Сюрюгу. Они донесли на директора как на человека, который не склонен давать гражданскую присягу. В мае 1791 г. Директория дистрикта Тулузы потребовала от Сюрюга дать ответ по поводу гражданской присяги. На это Сюрюг заявил, «что гражданская присяга в отношении гражданской Конституции со стороны клирика несовместима с религиозными принципами» и что он, Сюрюг, упорствует в своем отказе дать такую присягу. Тем не менее, благодаря важной роли, которую Сюрюг играл в Тулузе, репрессии против него были применены не сразу. Только 2 октября, когда члены Директории департамента отправились в коллеж для открытия классов и их должен был встречать директор, период неопределенности закончился. 26 октября было объявлено, что место директора коллежа вакантно. Сюрюг выступил 14 ноября на заседании административного совета коллежа с впечатляющей речью, в которой заявил о невозможности идти против своей совести и выразил признательность коллегам за ту поддержку, которую ощущал в тяжелые для него последние месяцы пребывания на посту директора[4]. Сюрюг возвратился в родной Кламси, увозя с собой горечь человеческой обиды и горечь расставания с тулузским коллежем. Он смутно представлял свою дальнейшую судьбу. С собой из Тулузы он увозил большую библиотеку, которую смог собрать за годы жизни в Париже и Лангедоке. Через несколько месяцев он и вовсе покинет Францию. Библиотека осталась, вероятно, в Кламси, и судьба ее неизвестна. Поторопиться с отъездом в изгнание Сюрюга заставили новые декреты Законодательного собрания против не присягнувших священников, принятые в мае – августе 1792 г. Но, видимо, Сюрюг ко времени отъезда уже представлял свою будущую миссию – он должен был отправиться на Восток Европы, в края, которые назывались Польшей, – в Вильно. Регион Польши, или бывшей Польши, оказался в те годы в Европе чуть ли не единственным, где могли практически свободно действовать иезуиты. Теперь в этих краях оказался французский эмигрант иезуит аббат Сюрюг. Нам хорошо известно, какие впечатления производила Литва в те годы на западноевропейских путешественников. «Каждая деревня являет картину беспорядка и разрушения», а все литовцы имеют «восточный вид», – отметил в 1793 г. в своем путевом журнале И.К. Шульц[5]. Чуть раньше, зимой 1790/91 гг. проезжал по этим местам французский эмигрант Ш.-М. Маркиз де Салаберри. Современный историк Л. Вульф, как думается, точно охарактеризовал его чувства: «Он оставил Старый режим в руинах и с горечью цеплялся за ощущение превосходства собственной цивилизации»[6]. Жаль, очень жаль, что замечательная библиотека Сюрюга, собранная им при Старом порядке, исчезла. Мы могли бы более или менее точно сказать, что именно Сюрюг читал ранее о России и Польше, какие из работ Вольтера, Ш.-Л. Монтескье, Л. де Жакура, а то и П.-Ш. Левека, Ж.-Б. д’Анвилля, аббата Шапп д’Атроша он держал в руках и перелистывал. Много бы стало тогда очевидным и в его последующих действиях и в том, что он сам напишет о событиях в России в 1812 г. И все же выскажем предположение, что аббат Сюрюг, выезжая в Вильно, а затем в Москву, уже имел некоторое представление о поляках и русских, Литве и России, основанное на западноевропейской литературе XVIII в. То, что он увидел сам, и с чем столкнулся, казалось бы только укрепляло сложившиеся в его голове как европейца стереотипы. В Литве Сюрюг, по крайней мере, три года прослужил каноником коллегии местечка Пильзен (Pilten или Pilsen), который входил в диоцез Вильно. Но уже в 1796 или 1797 г. он, вероятно по рекомендации аббата Николя, стал наставником детей графа А.И. Мусина-Пушкина, великого историка, археографа и издателя. Алексей Иванович, выйдя в 1799 г. в отставку, окончательно осел в Москве, поселившись в огромном доме на Разгуляе. На стене этого дома еще много лет спустя исправно будут показывать время солнечные часы, сооруженные Сюрюгом, а московские извозчики будут специально туда заезжать, чтобы справиться о том, который сейчас час. Аббат Сюрюг должен был заботиться о воспитании и образовании сразу нескольких детей графа. Есть свидетельства, что в учебных целях ему пришлось даже разработать учебники по истории, французской литературе и мифологии. Особенно сильным оказалось влияние Сюрюга на второго сына Мусина-Пушкина Александра, родившегося в 1789 г., и который подавал большие надежды как будущий наследник исторических изысканий графа Алексея Ивановича. Александр пристрастился к переводам с французского на русский и с русского на французский, прекрасно овладел картографией. Не исключено, что аббат Сюрюг, пробывший в семье графа 12 лет, имел возможности общаться и с блестящим окружением графа – с Н.М. Карамзиным, Н.Н. Бантыш-Каменским и др. Сам Алексей Иванович, известный борец против «вредной галломании», видя успехи детей, проникся к эмигранту искренней симпатией. Особенно была расположена к Сюрюгу супруга Алексея Ивановича графиня Мусина-Пушкина. В конце XVIII – начале XIX в. среди некоторых высокопоставленных семей проявилась склонность к римско-католической церкви (к примеру, у Голицыных и Долгоруких). И в этой обстановке иезуиты-эмигранты решили не упускать возможностей и обратить в католичество нескольких представителей русской аристократии. Нас особенно интересует факт перехода в католическую веру Екатерины Петровны Ростопчиной. Началось с того, что родная сестра Екатерины Петровны, Александра Петровна, схоронив в 1802 г. своего мужа А.А. Голицына, шталмейстера и сенатора, приняла католическую веру благодаря аббату де Бийи (по другим сведениям, благодаря шевалье д’Огарду). Именно у нее Екатерина Петровна познакомилась с аббатом Сюрюгом. В конечном итоге Сюрюг убедил Екатерину Петровну в необходимости перемены веры, принял ее тайное отречение от православия и ввел ее в лоно новой церкви[7]. В 1808 г. Сюрюг становится настоятелем церкви Св. Людовика. Это назначение состоялось вновь благодаря аббату Николю, который обратился с письмом к архиепископу Могилевскому в декабре 1807 г. Когда долгие формальности вступления в должность были утрясены, в начале ноября 1808 г. Сюрюг сообщил о своем уходе семейству Мусиных-Пушкиных. Расставание было горестным, по крайней мере, для детей и их матери. Мусина-Пушкина, испытывая чувство признательности к аббату, взяла на себя большую часть расходов по внутреннему обустройству церкви. Благоприятно для Сюрюга развивались и отношения с семейством Ростопчиных. Екатерина Петровна часто приводила детей, воспитателем которых был аббат де Бийи, на службу в церковь Св. Людовика. Удивительно, но и граф Федор Васильевич Ростопчин был там также несколько раз. Когда Ростопчин был назначен в 1812 г. московским главнокомандующим, Сюрюг стал частым гостем в его доме на Лубянке, который находился в непосредственной близости от церкви Св. Людовика. Нередко прямо в доме главнокомандующего, прогуливаясь после обеда по анфиладам комнат или по дорожкам сада, он ее исповедовал. Для того чтобы тайно причащать ее, аббат завел специальный серебряный ящичек-дароносицу, которую надевал на шею своей спутнице. Роль дарохранительницы играло специальное пространство одного из шкафов черного дерева, инкрустированного слоновой костью. С началом военных действий Наполеона против России положение иностранцев в Москве заметно осложнилось. Ростопчин, ранее предлагавший вообще очистить Москву от иностранцев, что не было поддержано Александром I, теперь не просто усилил за ними общий надзор, но и начал в своих знаменитых «афишках» возбуждать против них русское население. «Иностранцы, – писал Ростопчин в воспоминаниях, – особенно французы: коммерсанты, артисты и другие лица, проживавшие в Москве, держали себя очень осторожно, так как я, с самого начала войны, дал им предупреждение, через посредство их священников, которым я, по этому предмету, разослал циркуляр. Но русский народ всегда глядел на них косо, вследствие преимуществ, доставляемых им званием иностранца, и обвинял их в том, что они отнимают у него барыш от торговли и работы»[8]. Ростопчину, в частности, стало известно об обширном заговоре среди не менее 300 русских портных истребить всех французов, проживавших на Кузнецком мосту. Раскрытие этого заговора заставило Ростопчина арестовать 40 (по другим данным – 43) иностранцев, «которые были замечены по своим неуместным речам и по дурному поведению», и отправить их на барже в Нижний Новгород. Ростопчин был уверен, что этой ссылкой он многим из иностранцев спас жизнь. Сами же жертвы высылки, их семьи, да и все московские иностранцы воспринимали этот шаг главнокомандующего иначе, а именно как акт жестокого преследования. Накануне сдачи первопрестольной русскими войсками по Москве упорно ходили слухи о готовности Ростопчина сжечь город (не исключалось даже, что это он намеревался сделать не только по своей инициативе, но и с благословения стоявших выше него); что в подмосковном имении строится неким Шмитом летательный аппарат, с помощью которого можно будет то ли уничтожить неприятеля, то ли сжечь Москву; что московская чернь с попустительства, а то и при поощрении городского начальства, собирается перебить всех оставшихся в городе иностранцев; и т.д. Наконец, накануне вступления войск Наполеона в Москву стало известно, что Ростопчин выпустил из тюрем колодников, которые начали поджоги и бесчинства. Именно эти настроения (и надо признать, что не беспочвенные) московских иностранцев, многие из которых были прихожанами церкви Св. Людовика, и стали источником главных сведений командования и солдат Великой армии о зловещих замыслах Ростопчина и русского правительства уничтожить Москву вместе со всей армией неприятеля. Начавшиеся уже 14 сентября пожары и грабежи стали для московских иностранцев подлинной катастрофой. Не только для французской солдатни, но и для офицеров они были не более чем презренными и недобитыми эмигрантами, а значит и должны были испить горькую чашу московских погорельцев до дна. Единственной их опорой в первые дни пожаров оказался только аббат Сюрюг. Актриса Л. Фюзиль, чьи воспоминания вышли в Париже уже в 1814 г., писала: «Довольно большая площадь, принадлежащая церкви, была застроена деревянными домиками, где бедные иностранцы находили во всякое время приют. Пока город горел, солдаты грабили его. Все женщины, дети и старики попрятались в церкви. Когда появились солдаты, аббат Сюрюг открыл двери и в полном облачении с распятием в руках, окруженный этими несчастными, единственной опорой которых был он, с уверенностью предстал перед озверелыми солдатами, которые с уважением попятились перед ним». Далее Фюзиль пишет: «Аббат Сюрюг попросил стражу для охраны несчастных семей, и ему ее тотчас же дали. Наполеон хотел его видеть и всячески убеждал вернуться во Францию. «Нет, – отвечал тот, – я не хочу бросать свое стадо, которому могу быть еще полезен». Хотя в съестных припасах уже чувствовался недостаток, их все-таки посылали аббату, и он делил их, как добрый пастырь»[9]. В одном из писем самого Сюрюга говорится, что никакой встречи с Наполеоном у него не было: «В течение шестинедельного пребывания здесь французов, я не видел даже тени Наполеона и не стремился увидеть его. Говорили, что он собирается позвать меня, и это сообщение меня испугало; к счастью, оно не оправдалось. Он не посетил нашу церковь и вероятно и не думал об этом»[10]. Из писем Сюрюга, в особенности к аббату Николю от 10 ноября (ст. ст.), достаточно точно можно установить, с кем именно из высших чинов Великой армии и французской администрации он встречался. Первой была встреча с Э.-Ж.-Б. Мийо, дивизионным генералом и военным комендантом Москвы, затем – с маршалом Э.-А.-К. Мортье, назначенным генерал-губернатором провинции, потом – с генерал-интендантом Великой армии М. Дюма. Была встреча и с гражданским губернатором М.-М.-П. Лессепсом[11]. 11 октября (ст. ст.), когда французы ушли из Москвы, вблизи церкви Св. Людовика появились русские казаки, которые к радости Сюрюга взяли только часть серебряной посуды, сукно, вино, рыбу и овощи. После перенесенных бедствий аббат Сюрюг был физически и нравственно истощен. Несмотря на это, он продолжал вести церковную службу, заботиться о судьбе беженцев, размещенных в строениях церкви, посещать раненых и больных французских солдат, оставленных в Москве. Когда в Москву возвратился Ростопчин, Сюрюг поспешил встретиться с ним. Однако аббата ждал суровый прием. Как оказалось, Екатерина Петровна все же поведала мужу о переходе в католичество. «Ты совершил подлый поступок», – бросил аббату Ростопчин и более не принимал его у себя. Все попытки Сюрюга объясниться только усугубляли ситуацию[12]. 21 декабря (ст. ст.) аббат Сюрюг скончался. Согласно одной из версий, когда он сопровождал тело умершего в госпитале французского солдата на кладбище, его остановила, ограбила и, видимо, избила группа казаков. Брошенный на снегу, он с трудом смог добраться до дома и уже более не поднимался на ноги[13]. Такова была судьба аббата Сюрюга, одного из главных прародителей французской версии московского пожара. И все же его внутренний мир, система духовных и интеллектуальных принципов, ставших тем котлом, в котором рождался великий исторический «миф» (в сущности, неотделимый от исторической правды) остались для нас ясными отнюдь не до конца. Между тем, в нашем распоряжении имеется огромный пласт материалов, вышедших либо из-под пера самого Сюрюга, либо со стенографической точностью зафиксировавших его устные выступления в период деятельности в Тулузе[14]. На основе этих материалов попытаемся набросать картину, которую можно было бы сравнить с «духовной картографией», состоящей из своеобразных интеллектуальных, культурных и мировоззренческих срезов личности нашего героя, дополненных штрихами картины его характера. Такого рода «идеокартография» в разных вариантах широко практиковалась в семиотике, лингвистике, культурно-исторической антропологии, и, особенно, в «новой биографической истории» и «персональной истории». По-видимому будет правильным начать реконструкцию внутреннего мира Сюрюга с того, что характеризует его образование и, в целом, сферу его духовной культуры. Письма (но только те, которые были отправлены его собратьям – аббатам Николю, де Бийи, и отцу Буве) насыщены аллюзиями и реминисценциями образов и фрагментов античной литературы. «…Fuimus Trajani, fuit Ilium, ingens Gloria Moscoviae!» – восклицает он в письме Николю (вместе с которым, без сомнения, знакомился с Вергилием в одних стенах, стенах коллежа Св. Варвары), используя строки из «Энеиды». У Вергилия первую часть этой фразы произносит троянский жрец Панфой, наблюдавший горящую Трою:
Venit summa et ineluctabile tempus Gloria Tencrorum заменена на Gloria Moscoviae. Что ж! Аббат Сюрюг действительно был свидетелем грандиозной трагедии и ясно чувствовал сопричастность к великой истории, объединившей пожар Трои и пожар Москвы. В письме Буве, с которым он, видимо, был не в столь давних и тесных отношениях, как с аббатом Николем, Сюрюг также прибегает к латыни, характеризуя величие перенесенных потрясений: «Sic tamen quasi per ignem» (Вот так мы словно прошли сквозь огонь). И далее – предвидя еще многие трудности в разоренной Москве: «Usque quo, Domine?» (До каких пор, Господи?). Возможно, эти фразы также должны были вызывать в человеке, воспитанном в атмосфере античной литературы, определенные аллюзии. Но какие? Как трудно переместиться в культурный пласт иезуитского аббата второй половины XVIII – начала XIX в.! Письмо архиепископу Сестренцевичу было полностью написано по-латыни, которая для людей круга Сюрюга была, без сомнения, живым языком. В послании Николю, переходя с французского на латынь («Quand omnia licent, etiam nom omnia expediunt» – Когда все продается, не все рассказывают) – наш герой многозначительно намекает на невозможность рассказать все то, что реально произошло и происходит в Москве. В текстах, написанных по-французски, Сюрюг нередко также использует патетический слог, характерный для античной литературы. «Москвы уже нет! Обширный очаг пепла на месте этого прекрасного города. Несколько строений, пощаженных пламенем, виднеются кое-где и свидетельствуют о его прежнем величии; да высокие Кремлевские соборы указывают еще место древней столицы России» (Письмо Николю). Волны пламени Сюрюг сравнивает с «волнами морскими». Весьма тонко демонстрирует Сюрюг и свое знание французской истории: в письме де Бийи он сравнивает графиню Ростопчину, надеясь на ее влияние на мужа, выгодное для иезуитов, с Бланкой Кастильской, французской королевой, матерью Людовика IX Святого. Формально вступив на престол в 1226 г., Людовик находился под регентством своей мудрой матери, советы которой с благодарностью принимал и много лет позже. Напомним, что московская церковь была освящена в честь Людовика Святого. Духовный мир, контуры которого стали формироваться в парижской Сорбонне (а может быть и раньше?), у Сюрюга был абсолютно слит с римско-католической религией, в лоне которой он пребывал. Когда во время Французской революции Сюрюг оказался перед выбором – принять ли гражданскую присягу и остаться директором коллежа, которому он посвятил тяжкие труды, либо отказаться от присяги и покинуть коллеж – он решительно избрал последнее. Объясняя свои действия, он заявил, что не уступит «человеческой слабости», «идя против воли своей совести», так как есть «более великий принцип – подумать о своей душе». «Я доказываю своими действиями, что подлинный патриотизм не может быть несовместимым с обязанностями, которые накладывает религия; поэтому передо мной не возникает вопрос о том, стыдиться ли принципов, которые я исповедую; и мое поведение не может оскорбить меня в собственных глазах… Если однажды моя теперешняя твердость станет причиной сожалений, я найду в глубинах моего сердца более веские причины, чтобы утешиться» (Выступление перед администрацией тулузского коллежа 26 октября 1791 г.). Религиозные принципы, которыми руководствовался Сюрюг в жизни, сопрягались с убежденностью в силе божественного провидения. Чудесное спасение деревянной церкви Св. Людовика во время пожара он приписывает «явному чуду благости Божией» (в письме аббату Николю), либо «чудесному покровительству Провидения» (в «Журнале» и в письме отцу Буве). Правда, в письме к своему непосредственному начальнику митрополиту Сестренцевичу (с которым, как представляется, отношения были не всегда простыми из-за борьбы последнего с иезуитским влиянием), количество упоминаний «милосердия Всемогущего», «великой милости Господа», «ниспосланного небесного благословения» и пр. заметно возрастает. Сюрюг подлинный там, где он пишет аббату Николю и вносит записи в «Журнал» для истории: он твердо верит в Господа, но эта вера лишена слащавости и позерства, она есть основа для рационально продуманных волевых поступков самого человека. Для Сюрюга религиозные принципы лежат в основе самоуважения и чувства человеческого достоинства, и, конечно, неразрывно соединены с ощущением пастырского долга. «С самого начала я объявил, – пишет он аббату Николю, своему другу, позерство в общении с которым было немыслимо, – что ничто не вырвет меня из среды моей паствы, что угрожающие ей бедствия служат для меня побудительною причиною быть верным ей, дабы оказать ей единственную действительную помощь, которая остается для несчастных, подвергшихся стольким ужасам. [Они], казалось, были удивлены тем, что они называли моим мужеством, а между тем, ничто не должно представляться более естественным тому, кто понимает служение пастырское». Когда маршал Мортье предложил Сюрюгу возвратиться во Францию и занять более заметное место, чем должность кюре, аббат ответил: «Господин маршал, религиозные принципы, удалившие меня из Франции, все еще удерживают меня здесь; впрочем, я вижу ясно то небольшое добро, которое я делаю, будучи только приходским священником в Москве, и не совсем предвижу то добро, которое я мог бы сделать, будучи во Франции более чем приходским священником». Религия стала для Сюрюга и главным нравственным мерилом поведения как наполеоновской армии в Москве, так и действий русских властей и православного духовенства. 19 октября (ст. ст.)1812 г. он пишет отцу Буве о наполеоновских солдатах так: «…в церкви почти никто из французской армии не появлялся, за исключением 4 или 5 офицеров из старых фамилий Франции, двое или трое исповедались. Кроме того, ты можешь судить о христианстве этой армии, когда я скажу тебе, что в армии в 400 тыс., которая пересекла Неман, даже не было ни одного капеллана. Среди более 12 тыс. умерших здесь я не похоронил с обычными церемониями никого, за исключением одного офицера и одного слуги генерала Груши, все остальные, офицеры и солдаты, были зарыты своими в первом же близлежащем саду. Они даже не предполагают возможности обретения другой жизни. Я имел случай посетить палату с ранеными офицерами; все мне говорили о своих физических страданиях, и никто не упомянул о душевных, а тем временем третья часть из них была при смерти. Я окрестил нескольких солдатских детей; это единственная вещь, которую они все же хотят, и со мной обошлись с почтением. В остальном, религия для них не более чем пустой звук». Но строки, посвященные отношению русских к религии, звучат еще более жестко и, можно сказать, обличающе жестоко. «Церкви, – пишет Сюрюг аббату Николю, – оставленные своими настоятелями, были превращены в караульни. Служители, поставленные на стражу Израиля, скрылись или бежали». «Церкви были покинуты, – пишет автор в «Журнале», – я не знаю, по какой-то политической причине, или по ослеплению. В течение целых двух недель ни один звук колокола не прозвучал в городе, в котором храмы были в таком изобилии. Не встретилось ни одного попа, не было каких-либо признаков отправления службы; люди среди ужаса страшного бедствия не имели возможности излить свою душу у алтаря своего бога и воспользоваться этой последней возможностью, которая была у несчастных»[16]. «Сами французские власти, – пишет аббат, – пытались организовать религиозную службу, но попы уклонялись… Решились только трое или четверо к концу третьей недели». Реально же, как сообщал Сюрюг в «Журнале», начал службу только один, в церкви Св. Евпла. «Это иностранный священник, – с удовольствием констатировал наш герой, – духовник полка кавалергардов». В целом, именно религиозное начало было для Сюрюга своего рода стержнем, вокруг которого вращались представления о Революции, Наполеоне и его армии, представления о человеческом достоинстве, величии духа и стойкости, об отношении к русским, к их культуре и религии. Начнем с характеристики Наполеона и его армии. Эта характеристика определялась двойственным положением самого Сюрюга как эмигранта. Правда, в беседе (которая скорее походила на допрос с точным фиксированием ответов Сюрюга секретарем!) с маршалом Мортье в ответ на вопрос последнего аббат несколько иначе определил свой собственный статус. «Как вы покинули Францию?» – задал вопрос Мортье. «Я оставил Францию 21 год тому назад вследствие требования присяги от лиц, занимавших общественные должности». – «А, понимаю, господин аббат – эмигрант?» – «Нет, господин маршал, я ссыльный». «Изгнанник порядка», – так он назвал себя в письме графине Ростопчиной[17]. Наполеон для Сюрюга – опасный тиран, обладающий чудовищной силой, всколыхнувшей все худшее в человеческой природе. «Манера, которой этот человек овладел духом солдат и начальников армии, – пишет Сюрюг Буве, – дает ему чудовищную власть. Ни один из его генералов, тем более тех, кто стоит ниже их, не имеет своего мнения; никто даже не думает противоречить, и говорят, что слово невозможно для него не существует». С явным удовлетворением пишет Сюрюг о том, что, хвала Господу!, ему не довелось лично встретиться с Наполеоном. И вместе с тем, Наполеон – человек европейской культуры. Он не мог даже допустить мысли о том, что русские станут поджигать Москву. Прибыв 3-го сентября (ст. ст.) в Москву, Наполеон был «удивлен значительным пожаром, и удивление (именно удивление! – В.З.) его еще более усилилось, когда он узнал, что не осталось никаких средств остановить огонь» (Письмо Николю). Наполеон, как писал Сюрюг в «Журнале», был просто растерян. Аббат считает совершенно естественным, что этот злобный тиран сразу же после прекращения пожара отдал приказ открыть приюты для погоревших, распорядился организовать раздачу продовольственных рационов, приказал подготовить отчет о состоянии госпиталей и о числе больных. Далее Сюрюг описывает, как «Наполеон отправился в Воспитательный дом, поблагодарил управляющего Тутолмина как за его усердие, так и за то, что он остался на своем месте». С искренней благодарностью пишет аббат и о том, что французское командование сразу же по вступлении в город приказало организовать охрану церкви Св. Людовика. В письме Николю Сюрюг не скрыл, что именно благодаря «милости неустрашимой стражи» здание церкви осталось не подвергнутым разграблению. Отмечает аббат (в письме Буве) и то, что власти даже попытались организовать отправление в Москве национального религиозного культа, но из-за уклонения русских попов этого сделать не удалось. Значительно в более жестких выражениях описывает Сюрюг французскую армию как таковую. Она для него не иначе как «банда грабителей», которая «не уважала ни стыдливости робкого пола, ни невинности ребенка в колыбели, ни седых волос стариков» («Журнал»). «Видели, как эти святыни (Иконы – В.З.) использовались для разделки мяса… Солдат не проявлял никакой щепетильности, отправляя свои обычные дела светского характера, и поэтому он считал возможным делать все [в любых] зданиях, которые были либо покинуты, либо пощажены огнем. Наконец, была нарушена неприкосновенность святых гробниц! Никогда захваченный приступом город не был свидетелем подобных крайностей, и французский офицер сам сознавался, что после эпохи революции французская армия никогда не становилась виновницей столь страшного беспорядка, при этом сваливая вину на иностранные войска, в особенности на поляков, уверяя, что они имели особые причины для такой мести» («Журнал»). Это «враг» – констатирует Сюрюг в письме к Сестренцевичу; «враги страны» – пишет он Буве. Однако строки, посвященные поведению русских – как простонародью, так и властям – звучат еще более обличительно. «Население Москвы сыграло главную роль в грабежах: это оно начало грабеж лавок; это оно показывало наиболее скрытые подвалы французским солдатам…» – пишет Сюрюг Буве. «Вообще, грабеж начала московская чернь и жители соседних деревень», – повествует он в письме к аббату Николю, – они руководили солдатами при открытии секретных складов, они же вводили казаков в дома для довершения грабежа. Я не видел людей неблагодарнее и преступнее этой толпы». «Двери и подвалы кабаков, – повествует «Журнал» о часах сразу после выхода русской армии, – были разнесены и водка лилась по улицам»[18]. С предельной точностью описывает Сюрюг глумление толпы над телом Верещагина, убитого как пособника французов по приказу Ростопчина перед уходом из Москвы: «…его ноги были охвачены длинной веревкой и его окровавленный труп таскали по всем улицам посреди оскорблений со стороны населения» («Журнал»). Констатирует Сюрюг и животное безразличие, с которым русское командование и русские власти отнеслись к судьбе своих раненых. После окончания первых пожаров, когда Наполеон возвратился в Кремль из Петровского и потребовал информацию о местных госпиталях, ему доложили, что они «находятся в очень плачевном состоянии»; у больных «нет необходимой помощи», они «без врачей, без лекарств, без присмотра; что найдено множество уже умерших, что из более чем 15 тыс. раненых, привезенных недавно армией (имеется ввиду русской армией – В.З.), половина погибла, одни от огня, другие от отсутствия помощи, а оставшиеся находятся между нуждой и смертью» («Журнал»). При этом изверг и тиран Наполеон «немедленно отдал приказ всем хирургам французской армии организовать помощь всем больным, разместить их по удобным домам и представить рапорты о состоянии этих несчастных» («Журнал»). И наоборот, обращение русских с оказавшимися в их руках больными французами было самым бесчеловечным. В письме аббату Николю Сюрюг написал, что крестьяне истребили тех больных, которые попытались следовать за отступившей французской армией (Письмо Николю). В «Журнале» он еще более сгустил краски этого эпизода. Следовало, что несчастные, оставленные Наполеоном на милость русских, и которые, предчувствуя свою судьбу, напились, были «захвачены врасплох крестьянами, устроившими избиение». Кто же, по мнению Сюрюга, поджог Москву и обрек тысячи жителей и раненых на смерть и страдания? Непосредственных «поджигателей», тех, которые исполняли, Сюрюг сам не называет. Он только констатирует в «Журнале», что обвиненных французскими властями в поджигательстве стали расстреливать, и что расстрелянные были «большей частью чины полиции, переодетые казаки, солдаты, сказавшиеся ранеными, и лица при духовных школах (надо понимать, что семинаристы – В.З), которые расценивали это дело как угодное богу (! – В.З.)». Это варварское понимание «поджигателями» «богоугодности» поджогов и последующих грабежей было следствием инициативы самих властей, готовых принести в жертву не только богатства своей страны, но и жизни тысяч несчастных подданных, в числе которых были женщины, старики, дети, раненые и убогие… Как в «Журнале», так и в письмах отцу Буве Сюрюг утверждал, что система войны, ставившая целью превращение страны в «континентальную пустыню», что в совокупности с голодом и климатом должно было погубить неприятельскую армию, была одобрена самим русским правительством. Спаление же Москвы вместе с французской армией, как можно понимать, было частью общего проекта. Поджог должен был осуществить, проявивший в этом деле особый энтузиазм, Ростопчин. Из письма Николю, где описывается встреча с Дюма, можно понять, что кюре церкви Св. Людовика состоял в переписке с Ростопчиным, в ходе которой обсуждалась «теперешняя война» и способы ее ведения! Таким образом, Сюрюг задолго до начала пожаров знал о истинных намерениях московских властей. Как знать, может быть иезуит и сам способствовал укреплению Ростопчина в его намерениях… В любом случае, он не преминул информировать французское командование о причинах московских пожаров. В «Журнале» Сюрюг записал, что в течение многих недель в имении Воронцово, в 6 верстах от города, накапливался арсенал средств для выполнения «великого проекта». 2 сентября (ст. ст.) в 6 утра Ростопчин дал в своем доме на Лубянке инструкции полиции по поджогу города, организовал освобождение заключенных, среди прочих использованных для исполнения проекта (были оставлены только двое заключенных – Верещагин и француз Мутон – для публичной расправы и возбуждения тем самым населения), вывезены из города насосы. Пожар должен был быть дополнен грабежами, «как необходимою частью действий» в целях разорения города и разложения противника. Как можно понять из письма к близкому другу аббату Николю, в котором описывалась беседа с Дюма, состоявшаяся «на третьей неделе», Сюрюг пытался оправдать действия Ростопчина по организации поджогов: «Эта мера военная, которая ему показалась верным средством к удалению неприятеля из страны». Что это? Заявление для цензуры, в руки которой могло попасться письмо? Желание оправдать свою переписку с «главным поджигателем», в которой, возможно, аббат так и не решился осудить этот проект? Как многолик был этот иезуит! Сюрюг утверждал, что и московские власти, и русское командование проявили чрезвычайное коварство по отношению к собственному населению. В письме к аббату Николю Сюрюг отметил, что русская армия вначале объявила, что «будет защищать город даже в том случае, если бы пришлось сражаться в стенах его, оставила Москву», и это не могло не дезориентировать совершенно жителей и вызвать среди них панику. Хотя в заключении «Журнала» вопрос о том, был ли пожар «мерой абсолютно необходимой», Сюрюг предлагал «отнести на беспристрастный суд потомства», его отношение к русским как к народу и к его правительству достаточно прозрачно: их образ мыслей и действий он оценивает как варварские, как противостоящие высшим понятиям человечности и Бога[19]. Чем же руководствовался аббат в своем собственном отношении к людям? Это отношение четко определялось тем своеобразным кругом, в который помещался Сюрюгом человек. Первый, своего рода внешний круг, состоял из людей как таковых, вне национальной, религиозной и прочей принадлежности. Отношение к этому абстрактному человеку угадывается в письменном наследии Сюрюга с большим трудом. В сущности, кроме упоминания о страданиях «несчастных» жителях Москвы во время пожаров и грабежей, а также согласия с тем, что люди (без разбору – «француз и русский») были охвачены страстью к грабежам, нет ничего. Но вот следующий круг очерчен более четко и отношение к людям, его заполняющим, видится вполне явственно. Это – паства кюре церкви Св. Людовика. Именно о них идет речь, когда аббат начинает более предметно говорить о страданиях московских погорельцев. Как в «Журнале», так и в письме к Николю, кюре поведал, что жители «этого квартала» (или «слободы»), имея в виду иностранное, в основном французское население Мясницкой части, и тех из Немецкой слободы, которые прибегли к помощи Сюрюга, были гонимы пожаром «с одного места на другое», и в конечном итоге «принуждены были удалиться на наше клабдище» (имеется в виду то, которое будет названо в дальнейшем Введенским). «Лица этих несчастных выражали ужас и отчаяние, они блуждали среди могил, освещенные отблесками пламени; они были похожи на привидения, вышедшие из гробов». Именно к ним пришел на помощь Неаполитанский король (И. Мюрат), да и поддержка Наполеона распространялась прежде всего на них. Это был, как можно понять из текста Сюрюга, естественный акт человеколюбия в отношении «своих», хотя в письме к Сестренцевичу, официальному представителю русских властей, аббат и пишет о наполеоновской армии как об армии «врагов». Близки к этому кругу, удостоившегося сочувствия Сюрюга, и некоторые русские. Это те, с которыми аббата связывали длительные личные отношения и на которых он, так или иначе, смог благотворно повлиять, внушив им собственные представления о жизни, и передав им тем самым часть своей культуры. Строки из письма племяннику, в которых Сюрюг описывает прощание с семьей Мусина-Пушкина в ноябре 1808 г., когда он принимал на себя обязанности кюре, кажутся поначалу даже трогательными: «Невозможно расставаться с безразличием после того как прожил в доме более 12 лет… Дети и их maman не могли высказать мне всех бесконечных сожалений, а я не мог отказаться от того, чтобы не дать несколько уроков самым младшим из детей… чтобы не допустить с ними болезненного разрыва». Но далее: «Таким образом, я покинул место с жалованьем 2 тыс. рублей и дом, где я нашел для себя все равно что собственную семью… и который удовлетворял мои материальные потребности…» Привязанность к другой русской семье – Ростопчиным – в еще большей степени оказалась связана с той практической пользой, которую можно было из этой дружбы извлечь. При этом Сюрюг отплатил своему благодетелю Ростопчину самой черной неблагодарностью, добившись тайного перехода Екатерины Петровны Ростопчиной в католичество. К тому же аббат, надеявшийся сохранить с Ростопчиным самые лучшие отношения после возвращения последнего в разоренную Москву, тем более планируя представить дело так, что именно он сохранил губернатору дом на Лубянке, не считал для себя подлым при любом случае возлагать главную ответственность за пожары именно на Федора Васильевича. Третий круг лиц – это коллеги Сюрюга, отношение к которым было самым предупредительным. Это относится как к коллегам по тулузскому коллежу, с которыми ему пришлось расстаться ( в прощальной речи аббата к ним 26 октября 1791 г. нет и намека на какие-либо обиды и укоры), так и к собратьям из среды католического духовенства в России. Когда некоторые из числа католического причта, покинувшие при начале военных действий места своего пребывания в западных частях Российской империи, оказались в Москве, они нашли в лице Сюрюга своего защитника и благодетеля. Вместе с тем, Сюрюг не был склонен прощать своим коллегам-католическим священникам таких шагов, которые носили недружественный по отношению к нему характер и не свидетельствовали о рвении к исполнению долга. Именно это явствует из письма племяннику от 21 февраля 1809 г., где Сюрюг пишет о французских священниках, не оказавших ему помощь в организации церкви Св. Людовика в течение зимы 1808/1809 гг. Наконец, был человек (аббат Николь), с которым Сюрюга связывала длительная искренняя дружба. Она покоилась не только на памяти о годах, проведенных в коллеже Св. Варвары и на взаимной поддержке в течение многих лет, но и, видимо, на полном совпадении главных жизненных принципов. «Мой дорогой и достойный друг! …я пользуюсь первой свободной минутой, чтобы уведомить вас о том, что я жив. Сколько предметов, о которых я желал бы вам рассказать…» – пишет Сюрюг Николю 10 ноября (ст. ст.) 1812 г. Многое, очень многое в ходе своего общения два аббата понимали без слов. Таким образом, отношение Сюрюга к людям четко определялось принадлежностью или непринадлежностью их к тем культурно-религиозным сферам, в которых формировался сам аббат и принципам которых он следовал. Всё, не принадлежавшее к западноевропейскому католическому миру, могло вызвать в Сюрюге в лучшем случае только слабое сочувствие. Двадцатилетнее пребывание в России не только не привело к деформации первоначальной сетки ценностей аббата Сюрюга, но еще более укрепило его во взглядах на мир, Бога и человека, сформировавшихся у него еще во времена дореволюционной Франции. Вообще, деятельность и взгляды Сюрюга могут представлять классический образец поступков и мировоззрения иезуита, каким он вошел в историческую и художественную литературу XIX – XX вв. О принципах своих действий сам Сюрюг писал так: «Я знаю страну (Россию – В.З.), и я не действую в такой манере, которая могла бы скомпрометировать дело Бога и дело изгнанника Порядка. Вот почему я избегаю того, чтобы демонстрировать слишком большое рвение; я ограничиваюсь тем, что [только] направляю, и это всегда приводит к тому, что человек, получив таким образом направление, сам достигает желаемой цели» (Письмо де Бийи). Смена стилей и интонаций в письмах Сюрюга, предназначенных разным людям, не может не восхитить. В послании к Сестренцевичу, главе католиков Российской империи, с которым, как мы уже отмечали, у Сюрюга были непростые отношения из-за принадлежности последнего к ордену иезуитов, адресант приторно благочестив. В каждой фразе он вспоминает «великую милость Господа», «божественное Провидение» и пр., благодаря которым, как он пишет, мы получили возможность «сохранить невредимой веру, питаемую к нашим законным начальникам и властям». Он заверяет, что в самых трудных условиях, находясь среди «врагов Империи», он не совершил ничего, что было бы способно поставить его в конфликт «с верой, нашим министерством и нашей совестью». Умоляя у Сестренцевича пастырского благословения, Сюрюг уверяет, что «в числе желаний и просьб, с которыми мы обращались к Нему (Господу – В.З.) от глубины сердца, наиболее горячей была та, чтобы он соблаговолил сохранить надолго здоровье и невредимость достойному Понтифику, которого Святой Дух поставил во главе нашей церкви». Не менее щедро, как можно почувствовать, Сюрюг льстил Ростопчину и его супруге. К началу войны 1812 г. аббат был убежден, что смог обеспечить себе безусловное покровительство московского главнокомандующего. «Смена губернатора нам выгодна. Враги не имеют никакого влияния на его дух», – пишет он аббату де Бийи. Главным инструментом влияния на Ростопчина была его супруга Екатерина Петровна, которая, как полагал аббат, находилась под его полным влиянием. Тем большим ударом стало для Сюрюга известие, что она открыла мужу свой переход в католичество. Думается, что злые пассажи, обличавшие Ростопчина как главного виновника пожара, и фактически открытое предание гласности в последние месяцы 1812 г. содержания писем Сюрюга отцу Буве о роли Ростопчина могли быть своего рода местью бывшему благодетелю, который отказался от общения с обманщиком-иезуитом. Образ Сюрюга как интеллектуала и как личности в более широком смысле, можно описывать и далее, характеризуя, к примеру, особенности его честолюбия, различные черты характера, как например, стойкость и личную храбрость, деловые стороны его натуры, представления о праве, государственном управлении и т.д. Поразительно, как много можно почерпнуть из текстов, вышедших из-под пера одного человека! Но нам важно сейчас сделать другое, а именно подытожить, какую именно роль сыграл аббат Сюрюг в становлении французской версии московского пожара. Конечно, не один Сюрюг оказался у истоков этой версии, но вклад его в ее создание, кажется, был решающим. Человек, получивший классическое иезуитское образование при Старом порядке, поразительно проницательный, знакомый с традициями французской «Россики» XVIII в., прекрасно знавший Россию сам; человек, близкий к русской аристократии, ставший «своим» в семействе Ростопчина и одновременно остававшийся глубоко враждебным ко всему русскому, в том числе и к своим благодетелям, – поистине это была уникальная личность, призванная решить грандиозную задачу рождения исторического «мифа». И тем не менее, помимо того, что французская версия вобрала в себя впечатления и суждения множества других авторов, их описавших, очевидно и еще одно: Сюрюг был наследником и талантливым интерпретатором традиций старой «Россики», оформившейся во Франции в XVIII в. В сущности, наполеоновские авторы только воспользовались «русскими» наработками эпохи Старого порядка, одним из носителей которых и был аббат Сюрюг.
[1]См.: Mélanges publiés par la Société des bibliophiles français. P., 1820. T. 1; Lettres sur la prise de Moscou, en 1812 (par l’abbé Surugue). P., 1821. Surrugues. Léttres sur l’incendie de Moscou, écrites de cette ville, au R.P. Bouvet, de la compagnie de Iésus, par l’abbé Surrugues, témoin oculaire, et curé de l’Église de Saint-Louis, a Moscou. P., 1823; Frappaz, l’abbé. Vie de l’abbé Nicolle. P., 1857 (русский перевод письма: 1812 год. Французы в Москве по рассказу аббата Сюрюга // Русский архив. 1882. №4. С. 196-204); Moscou pendant l’incendie. Journal du curé de Saint-Louis des Français // Correspondant. 1891. Juin. N25; Surugue A. Mil huit cent douze. Les Français à Moscou / Publ. рar le R.P. Libercier. M., [1909]. Некий староста Григорий Андреев в письме к своему помещику от 6 ноября (ст. ст.) 1812 г. цитирует письмо Сюрюга «к одному из знакомых своих (отцу Буве. – В.З.)» (Пожар Москвы. По воспоминаниям и переписке современников. М., 1911. С. 117). Источниковедческую характеристику писем и «Журнала» Сюрюга см.: Земцов В.Н. Аббат А. Сюрюг о московском пожаре 1812 года // Вопросы истории. 2004. №11. С. 137–143. [*] Все даты, кроме особо указанных, даны по новому стилю. [2] Mirot L. L’Abbé Adrien Surugue. Un temoin de la campagne de Russie. P., 1914. P. 1–2. [3] Цит. по: Mirot L. Op. cit. P. 5. [4] Ibid. P.9-11. [5] Цит. по: Вульф Л. Изобретая Восточную Европу. Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения. М., 2003. С. 488. [6] Цит. по: Там же. С.88. [7] Ростопчина Л. Семейная хроника (1812 г.). М., б.г. С. 105–126; Narichkine M-m (neé comtesse Rostopchine). Le comte Rostopchine et son temps. St. Pètersbourg, 1912. P. 99–100; Tolstoy D.A. Le Catholicisme Romain en Russie. P., 1864. T. 2. P. 78–80, 195-196; Pingaud L. Les Français en Russie et les Russes en France. P., 1886. P. 315; Морошкин М. Иезуиты в России с царствования Екатерины II и до нашего времени. СПб., 1867. Т. 1. С. 493; СПб., 1870. Т. 2. С. 493. Примеч. 456. [8] Ростопчин Ф.В. Записки о 1812 годе // Ростопчин Ф.В. Ох, французы! М., 1992. С. 289–290. [9] Записки актрисы Фюзиль // де ла Флиз. Поход Наполеона в Россию. М., 2003. С. 144. [10] Surugues. Léttres sur l’incendie de Moscou… P. 10. [11] 1812 год. Французы в Москве по рассказу аббата Сюрюга. С. 202–204. [12] Tolstoy D.A. Op. cit. P.80; Mirot L. Op. cit. P.40. [13] Mirot L. Op. cit. P.40. [14] Помимо писем отцу Буве от 19 октября (ст. ст.) и 8 ноября (ст. ст.) 1812 г. (Surrugues. Léttres sur l’incendie de Moscou…), письма от 10 ноября (ст. ст.) 1812 г. аббату Николю (Русский архив. 1882. №4. С. 196–204), «Журнала» (Surugue A. Mil huit cent douze…), письма от 9 ноября (ст. ст.) 1812 г. С. Сестренцевичу, архиепископу Могилевскому (Surugue A. Mil huit cent douze… P. 64–71), мы располагаем текстом выступления Сюрюга 26 октября 1791 г. на заседании совета тулузского коллежа (Mirot L. Op. cit. P. 9), материалами к выступлению Сюрюга на заседании того же органа 29 декабря 1791 г. (Mirot L. Op. cit. P. 10–11), отрывками из письма племяннику Моро де Шарни от 21 февраля 1809 г. (Mirot L. Op. cit. P. 22), выдержками из письма аббату де Бийи, вероятно, 1812 г. (Mirot L. Op. cit. P. 27), выдержками из писем различным лицам, приведенными Д.А. Толстым (Tolstoy D.A. Op. cit. P. 80, 196, 199), отрывком из ответа Сюрюга в мае 1791 г. на запрос Директории дистрикта Тулузы (Mirot L. Op. cit. P. 8), а также пересказом содержания письма, отправленного 2 мая (ст. ст.) 1808 г. архиепископу Могилевскому. [15] Вергилий. Энеида. II, 324-326. [16] В действительности служба в некоторых русских церквях Москвы в эти дни все-таки была. [17] Tolstoy D.A. Op. cit. P.199. [18] На утро следующего дня после начала пожаров и грабежей, 3 сентября (ст. ст.), когда все лавки были уже разгромлены, «осталось только несколько русских книжных магазинов». Они, как можно предположить по тексту, русскую чернь не интересовали. [19] То, что аббат благодаря долгой жизни в России проникся некоторыми обычаями, например, использовал почти исключительно русский (юлианский) стиль, нисколько не отразилось на основополагающих понятиях, которыми он руководствовался.
|