Французский Ежегодник 1958-... Редакционный совет Библиотека Французского ежегодника О нас пишут Поиск Ссылки
Французская революция и Террор

П. Генифе

 

Французский ежегодник 2000: 200 лет Французской революции 1789-1799 гг.: Итоги юбилея. М.: Эдиториал УРСС, 2000. с. 68-87.

Год 1789, по выражению Алена Рея, "революционизировал" понятие "революция"[1]. До сих пор употреблявшееся лишь во множественном числе — "революции", оно с этого времени стало произноситься в единственном. И хотя его еще не начали писать с большой буквы, что произойдет позже, отныне оно означало конкретное событие, получившее универсальное значение, — Французскую революцию.

В XVIII в. революции не казались диковинкой. Перипетиям революций в Риме, Англии, Швеции, Португалии была посвящена обширная литература. Некоторые авторы, как, например, аббат Верто, даже специализировались на их истории. Однако подобные потрясения, внезапные и жестокие, рассматривались как проявление свойственного природе неудержимого, фатального хода вещей, изменить или контролировать который люди не в силах и согласно которому государства, как и вообще всё на свете, периодически возвращаются через разные катаклизмы в свое исходное состояние. Таким образом, считалось, что любое изменение связано с движением по некоему, заранее очерченному кругу и соответствует изначально установленному порядку, постоянство коего подтверждают даже вызываемые им перемены (к лучшему или худшему, неважно): новое воспринималось как возвращение к старому[2].

И лишь очень редко, что делал, например, Мабли, революцию связывали с волевым началом, видя в ней целенаправленное действие, посредством которого народ возвращает себе свои забытые или узурпированные права. Конечно, для середины XVIII в. разработанная Мабли концепция революции уже была новаторской, поскольку признавала способность людей управлять событиями. Но в то же время, его определение, вроде бы во многом предвосхищающее 1789 г., еще далеко не свободно и от традиционных представлений. Ведь у Мабли речь шла о революции, призванной вернуть нации ее права путем восстановления изначального общественного устройства и свобод, которые были не только нарушены, но и забыты, на протяжении длиной череды царствований, последовавшей за эфемерными "национальными собраниями", созывавшимися Карлом Великим[3]. Речь шла о том, чтобы восстановить посредством революции цепь времен. Мабли не мог и вообразить себе, что однажды будет совершена революция с целью построить новый мир и создать нацию одним лишь мановением воли и разума. В этом отношении Французская революция не имела ни предтеч, ни предков, да никаких предков она иметь и не хотела. Она представляла собою, по крайней мере в сознании ее участников, разрыв ткани времен, возобновление человеческой истории, рождение заново через отречение от прошлого и от традиции, и, наконец, основание общественного строя на принципах, выведенных из чистого разума. Иными словами, она хотела создать "все из ничего"[4]. Наделив человеческую волю способностью творить историю и сделав эту волю орудием разума в деле преобразования общества, люди 1789 года сформировали современное представление о революции.

Но уже в конце 1790 г. Бёрк забил тревогу, одним из первых осознав, в какую бездну насилия и деспотизма могло, а он даже считал, должно было привести чисто волюнтаристское намерение перестроить общество на основе абстрактных прав индивида без учета каких-либо социальных или исторических реалий. Он не находил во французских событиях ничего, что заслуживало бы сравнения с английской Славной революцией 1688 г. — единственной, почитавшейся в XVIII в. как национальное достояние. Совершенная во имя традиции, "благотворная" революция 1688 г. ценой смены династии восстановила свободы, исторические права и равновесие властей, ранее нарушенные королем. В данном случае революция имела форму реставрации. Однако Бёрк, придерживаясь выборочного подхода, характерного для национальной памяти в целом, забывал о другой Английской революции — революции 40-х — 50-х годов XVII в., знавшей казнь короля и протекторат Кромвеля. То, что в его время называлось "Великим мятежом", имело гораздо больше точек соприкосновения с Французской революцией. Как и во Франции 1789 г., в Англии тогда были свои радикалы. Они вовсе не требовали восстановления прежних порядков, которым угрожал королевский деспотизм или папизм Стюартов, а желали глубоких преобразований общества и государства. Подобно своим далеким последователям 1789 и 1793 годов, английские республиканцы (common-wealthmen) хотели перестроить общество снизу до верху, но не на основе исторически существующих свобод, а исходя из того, что один из их вожаков, Лильберн, назвал "прирожденными правами" людей. "Разум не имеет прецедентов, — писал другой левеллер, Овертон, — ведь именно разум — источник всех прецедентов"[5]. И все же было бы ошибкой трактовать в духе философского рационализма XVIII в. это признание верховенства разума по отношению к истории, а договора — по отношению к традиции. Для Овретона "разум" есть не что иное как Бог, а истоком радикального дискурса является религия. В то время Библия была первым "учебником политики"[6]. Верность христианскому учению служила основой для требований радикалов, как и для всех протестантских реформаторов со времен Лютера: они бросали вызов существующей власти и традиции во имя более древней и более высокой власти и традиции Священного Писания. Английский радикализм проповедовал установление порядка соответствующего природе, которая древнее права, но он никогда не предполагал, что революция призвана усилием воли явить новый порядок, не имеющий иных истоков, кроме человеческого разума. Сочинения английских республиканцев XVII в. оказали определяющее и во многом еще не оцененное по достоинству влияние на деятелей Французской революции. Так, критики представительного правления между 1789 и 1793 гг. опирались скорее на идеи Нидхэма или Гаррингтона, нежели Руссо. Хотя преемственность здесь очевидна, тем не менее речь идет о восприятии идей, полностью секуляризированных и лишенных связи с трансцендентным. Французские революционеры стремились ниспровергнуть существующий мир не во имя Бога, а во имя человека.

Таким образом, современное представление о революции появилось на свет в бурном 1789 г. Оно построено на вере в ряд факторов: прежде всего, — в безграничные возможности человеческой воли, далее, — в силу разума, и, наконец, — в бесконечную податливость реального. Воля, поставленная на службу разуму для преобразования реальности, — вот суть современной революции, и именно поэтому на ее пути зияет пропасть, где таятся насилие и террор. Такое сочетание основанных на вере убеждений позволяет вынашивать проект преобразования общества по заранее составленному плану, никак не связанному с традицией и историей. Иначе говоря, нет такой утопии, пусть даже экстравагантной, которая, будучи вооружена политической волей, не могла бы претендовать на изменение реального по своему образу и подобию. Соответственно, террор оказывается почти неизбежным следствием усилий по приведению в соответствие идеального и реального, поскольку для успешного завершения этого плана необходимо подчинить себе реальное и сокрушить все те препятствия, которые неизбежно возникают на пути идеального[7]. Разумеется, само по себе преобразование реального посредством волевого воздействия вовсе не обязательно сопряжено с террором. Предположив обратное, нам пришлось бы отвергнуть политику вообще, так как суть ее собственно и состоит в применении воли по отношению к реальному. Террор оказывается возможным, а в отдельных случаях и фатально неизбежным, когда политическое действие освобождается от сдерживающих начал, установленных природой, как то: от добродетели благоразумия, каковой оно должно неизменно руководствоваться, от совести, которая ей необходима, чтобы ставить себе цели, не нарушая ранее достигнутых компромиссов между рационально постигаемым благом и реально существующими обстоятельствами[8]. Соединение "волюнтаризма" и "конструктивизма" стало первоосновой для революционного террора. С этой точки зрения, история террора Французской революции начинается не в 1793 и даже не в 1791 или 1792 г.: она неотделима от истории собственно революции, которая с самого своего начала в 1789 г. была чисто волюнтаристским предприятием.

Характерное слово эпохи, выражающее цель революции, — "возрождение" (régénération). Как показала Мона Озуф[9], эта идея с самого начала находилась в центре внимания революционеров, олицетворяя собою утопию, ставшую политикой в то необыкновенное, небывалое время, когда все вдруг показалось возможным, даже невозможное. Революция, именно потому что никто не мог ее предвидеть и тем более оценить размах и последствия, ликвидировала прежде непреодолимый разрыв между тем, что есть, и тем, что могло бы быть. Отсюда оставался уже один только шаг до мысли: то, что могло бы быть, может и даже должно случиться. Конечно, этот шаг был сделан очень быстро. Тем не менее, имели место различные интерпретации идеи возрождения: далеко не все доводили ее до той грани, за которой политика превращается в потенциально смертоносную утопию. Это явно относилось к тем, кто рассматривал возрождение королевства и граждан как своего рода чудо, свершившееся в результате отказа от абсолютизма и отмены привилегий. Сторонники данной точки зрения считали, что народное восстание 14 июля 1789 г. и ночь 4 августа возродили нацию. Таким образом, они относили момент возрождения к недавнему прошлому, полагая, что, если этому и должно быть продолжение, то им станет работа над конституцией, призванной создать институты свободного государства для общества свободных людей. Именно такой, "умеренной" трактовкой возрождения Мирабо руководствовался в своей политической деятельности с 1789 г. Ее же придерживалось и Учредительное собрание, когда попыталось в 1791 г. "закончить" революцию установлением конституционной монархии.

Но не все думали так, и многие отказывались считать, что с крушением Старого порядка свобода установилась в полном объеме. Например, по убеждению Кондорсе, свободу еще только предстояло утвердить путем создания того нового человека, того народа граждан, без которых свободная конституция останется всего лишь пустой скорлупой. Для формирования же гражданственности, каковую Кондорсе определял как способность к самостоятельным суждениям, требовалось не допускать "существования никакого неравенства, порождающего зависимость"[10]. Такое освобождение через обретение независимости, полагал Кондорсе, изначально является целью развития цивилизации, которое в ходе исторического процесса, воспринимавшегося преимущественно как прогресс, избавляет человека от подчинения природе. Революция, внося прогресс и в законы, и в нравы общества, должна ускорить это движение, чтобы не пропадало даром ни одно усилие, ни одно волевое действие, направленное на то, чтобы поднять людей на высоту причитающихся им прав. Таким действием, согласно Кондорсе, является прежде всего воспитание, а именно — то, которое достигается путем просвещения. В этом цель политики. Последняя, несомненно, предполагает принуждение, поскольку речь идет о том, чтобы оторвать людей от всего того, что делает их пленниками всевозможных отношений зависимости, однако было бы абсурдным отождествлять ее с террором. Возрождение в понимании Кондорсе предвосхищает проводившуюся Жюлем Ферри и Третьей республикой политику в сфере образования и не предполагает установление равенства при помощи гильотины. Оно достигается длительным, терпеливым трудом по моральному преобразованию, это — перспектива, горизонт, который открывает мысль о способности человеческой натуры совершенствоваться.

Абсолютно по-другому звучал иной дискурс, появившийся уже в самом начале Революции. Он имел в своей основе прямо противоположный постулат: здесь речь шла не о том, что когда-нибудь произойдет совмещение в одном лице человека рационального и человека реального, а том, что такое совмещение уже существует, или, точнее, что их совпадение было бы полным, если бы человек не был разделен со своей подлинной сущностью, со своей истинной природой веками деспотизма, неравенства и рабской жизни в испорченном мире. При этой радикальной интерпретации возрождения, проблема состояла не в том, чтобы история, понимаемая как прогресс, освободила человека от природы, а в том, чтобы здесь и сейчас восстановить власть природы вопреки истории. Тем самым оставлялась область политики, так сказать искусства возможного, ради перехода во владения утопии, которая неизбежно должна была оказаться разрушительной, поскольку по определению не могла втиснуться в узкое пространство политики.

Если источником террора стала типичная для современности претензия на перестройку социального порядка ab novo, не следует ли из этого, что террор — неотъемлемая черта современности, как утверждает контрреволюционная общественная мысль? Во Франции революционная идея о tabula rasa прямым ходом привела к террору, и, если бросить общий взгляд на путь от 1789 к 1793 г., то можно признать правоту Бёрка, предрекавшего французам в 1790 г. долгую дорогу "через мрак и хаос". Он находил в идее общества индивидов логическое противоречие, поскольку гипотеза о том, что индивида определяют его субъективные права, предполагала независимость, несовместимую с жизнью в обществе. В этом Бёрк видел опасность того, что разрозненные таким образом индивиды не смогут восстановить свою общность иначе как под воздействием внешней и стоящей над ними силы в форме всемогущего государства, которое, теоретически будучи создано их согласием, практически обретет над ними абсолютную власть, не имеющую прецедентов в истории[11]. Будущее одновременно и опровергло и подтвердило пессимистический прогноз Бёрка. Опровергло, потому что свобода прогрессировала вместе с индивидуализмом. Подтвердило, причем, в первый раз уже в 1793 г., показав, что деспотизм, даже самый абсолютный и самый жестокий, не только не отрицает современную демократию, но и является одним из ее возможных следствий.

Надо заметить, что до начала нашего столетия, хотя ХІХ в. и был веком революций, террор оставался, если так можно сказать, французской спецификой. Впрочем, так же дело обстояло и в конце XVIII в. Американская революция, начавшаяся в 1776 г. во имя тех же принципов естественного права, что и Французская, завершилась в 1787 г., не будучи в своем развитии запятнана ничем, что предвосхищало бы те формы, которые принял террор в 1793-1794 гг. Различие в результатах Американской и Французской революций связывают в основном с различием в положении этих стран[12]. Американская революция произошла в новой стране, почти не имеющей прошлого; Французская — в одной из старейших стран Европы. В отличие от французов, американцам не надо было ниспровергать аристократическое общество, чтобы объявить себя равными (они и так ими были); им не требовалось разрушать абсолютную монархию, чтобы провозгласить суверенитет народа (британский монарх, с которым они порвали, находился далеко). Рождение нового общества в Соединенных Штатах произошло без большого напряжения. Оно выглядело скорее как отдаленное последствие той революции, которую совершал каждый будущий американец, когда, покидая старую Европу, рвал связь с государственной религией, монархией и аристократией. Более того, на подошвах своих башмаков пилигримы принесли с собой малую толику той самой Европы, от нетерпимости которой они бежали в Новый Свет. Англия подарила им свободы и институты, каковые нужно было только приспособить к их республиканским принципам, чтобы на долгий срок конституционно обеспечить себе свободу. Французская революция произошла в совершенной иной ситуации. Она провозгласила гражданское равенство в аристократическом обществе и политическую свободу в самой могущественной монархии Европы. И все-таки террор не был, как думали контрреволюционеры, прежде всего неизбежным следствием принципов 1789, равенства прав и суверенитета народа. Потребовалось, чтобы к потенциальным угрозам, заключенным в подобных устремлениях, добавились и другие факторы. Насилие, свойственное Революции с самого начала и сделавшее с самого же начала террор возможным, было обусловлено особенностями той системы, которую она должна была ниспровергнуть, чтобы утвердить свою легитимность. Любое волюнтаристское начинание несет в себе опасность террора — насилия, применяемого с целью сломить сопротивление обстоятельств и людей. Эта опасность в подобной ситуации потенциально существует при любом контексте. Но ее вероятность возрастает, когда все то, что нужно искоренить, — традиции, привычки, отношения неравенства, верования — тесно переплетены между собою, образуя плотную ткань, которую нелегко разорвать. С данной точки зрения, исключением является не случай Франции, а американская модель революции, ставшая результатом слишком специфического стечения обстоятельств, чтобы ее можно было с легкостью повторить. Революция 1776-1787 гг. не имела наследников, тогда как у Революции 1789 г. позднее нашлись подражатели и в других странах с давней историей, где сила обстоятельств вызвала к жизни революционный порыв.

Американская революция, если даже не учитывать боевых действий в ходе Войны за независимость, впрочем, достаточно эпизодических и с относительно небольшим числом жертв, все же не была столь мирной, как это изображает легенда. Один из крупнейших исследователей истории возникновения Соединенных Штатов Гордон Вуд напоминает, что в Америке эпохи Войны за независимость существовала весьма давняя традиция внепарламентских действий народа, отнюдь не исчезнувшая с введением республиканских институтов[13]. Это — поток, не иссякший и в 1776 году. Подобные действия, включавшие в себя охоту на скупщиков, давление на выборщиков, устрашение должностных лиц, мятежи и поджоги судебных учреждений, имели лишь весьма отдаленную связь с народными волнениями, хорошо известными историкам, изучающим европейский Старый порядок. Действительно, "здесь речь шла не о спонтанных волнениях, начатых бедняками или неимущими", а об организованном насилии со стороны нелегальных организаций, нередко руководимых уважаемыми членами общины и имевших целью удовлетворение определенных экономических или политических требований. Подобная активность народа, организованная независимо от государственных институтов и часто направленная против них, скорее напоминает секционное движение Французской революции; Парадоксально, но провозглашение независимости только увеличило число таких организаций: "в течение первых 12 лет после провозглашения независимости появилось больше групп подобного рода, чем за весь колониальный период". Этот феномен немедленно вызвал враждебную реакцию республиканцев, находившихся теперь у власти. Так, Сэмюэль Адамс, когда-то поддерживавший такие организации, заявил в 1784 г., что в свободном государстве они утратили ту полезность, которой обладали, когда нужно было дать почувствовать королевским чиновникам и лоялистам тяжелую длань народа: "поскольку у нас теперь есть конституционная и упорядоченная система государственных органов, ежегодно обновляемых народом на свободных выборах, безопасность нам обеспечена и без них [этих нелегальных групп]". На данный аргумент, связывающий гарантии личной безопасности с коллективной свободой, защитники подобных комитетов, также называвшихся "конвентами", отвечали: то, что оказалось полезным при колониальном владычестве, остается таким же по его окончании и даже при выборной власти. В числе сторонников непосредственного вмешательства народа в государственные дела был и Джефферсон. 13 ноября 1787 г. он писал относительно вооруженного восстания крестьян-должников под руководством Даниэля Шейса: "Какая страна сумеет сохранить свои свободы, если ее руководителям периодически не напоминать о способности народа к сопротивлению? Пусть он возьмется за оружие! Что значит потеря нескольких жизней в течение одного-двух веков? Время от времени необходимо орошать древо свободы кровью патриотов и тиранов. Она для него — естественное удобрение"[14]. Не апология ли это террора, судя по жестокости слов? Насилие здесь легитимизируется правом на сопротивление гнету или, иначе говоря, злоупотреблениям и узурпациям, совершенным правителями. В свою очередь революционеры 1793 г. включили этот принцип в свою конституцию, но уже с 1789 г. его постоянно использовали в политическом обиходе, чтобы оправдывать восстание против узурпации власти и борьбу с противниками Революции. Впрочем, данная параллель не должна заводить нас слишком далеко. Предпринятая Джефферсоном в 1787 г. апология насилия была в конечном счете лишь выражением принципа, согласно которому, "окончательное и полное вхождение народа во власть"[15] невозможно и даже несовместимо с правами самого народа. Отсюда следовало, что последний должен при любой форме власти иметь средства оказывать, если нужно, сопротивление своим представителям либо применяя силу, либо путем легальной и конституционной процедуры, которая, институализируя эту, необходимую для свободных государств функцию надзора и контроля, позволяет избегать насилия. Именно здесь берет свое начало система конвентов — чисто американское изобретение, которую, как подчеркивает Гордон Вуд, нельзя понять без учета опыта организованной нелегальной активности 1776-1787 гг.

Французским революционерам, по крайней мере, некоторым из них, была известна и эта идея, и даже подобный способ ее осуществления. Идею обсуждали в дебатах о границах компетенции представительных органов, особенно между 1789 и 1793 годами, а такой способ ее реализации нашел себе горячих защитников в лице жирондистов[16]. И все же во Франции эта, общая для обоих сторон Атлантики проблема получила совершенно иное решение. Америка институциализировала независимое вмешательство народа в государственное управление, революционная Франция провозгласила в 1793 г. право народа на восстание. Америка оказалась вынуждена гарантировать посредством системы конвентов верховенство народа над представителями, Франция попыталась создать условия, в которых народ и власть не могли бы не действовать вместе. Один из наиболее важных для американской политической культуры текстов — "Политические рассуждения" Джеймса Бурга — позволяет очень точно оценить различия в опыте обеих стран. "Составляя план представительного правления, — пишет Бург, — народ должен принять меры, чтобы не потерять всякое значение. Он должен установить конституционную и упорядоченную процедуру, чтобы действовать самостоятельно, без своих представителей и даже вопреки им, если сие окажется необходимо"[17]. Эти несколько фраз выражают все то, что Токвиль назвал "новой политической наукой" для "совершенно нового мира"[18]: с одной стороны, "негативная антропология власти", источник инстинктивного недоверия ко всему, будь то люди или институты, что оказывается поставлено над народом; с другой, — убеждение, что между социальной и политической сферами имеет место столь серьезное различие, что даже институт представительства не способен его уменьшить и уж тем более ликвидировать, а потому главной политической проблемой является не установление коллективной свободы, а обеспечение гарантий индивидуальных свобод[19].

И в данном отношении Франция находилась в иной ситуации, из которой также берут начало истоки террора. Как несколькими годами раньше в Америке, во Франции 1789 г. речь шла об установлении политического строя, гарантирующего личные права. Имея одинаковую цель, каждая из стран добивалась ее, однако, разными средствами. Франция, пытаясь использовать для этого наследие абсолютизма, попала в ловушку. Революция взяла у Старого порядка единую концепцию суверенитета и представительства, причем еще больше ее усилила, ликвидировав в 1789 г. все то, что ограничивало ее практическое применение.

Когда 17 июня 1789 г. третье сословие провозгласило себя представителем нации в целом, оно отменило исторические права привилегированных сословий — духовенства и дворянства, которыми те обосновывали собственные притязания. Третье сословие положило таким образом в основу своего права принцип нации, стоящий выше всех внутренних делений и юридического партикуляризма сословного общества. Несколькими неделями позже, 9 июля, новое Национальное собрание в развитие этой основополагающей декларации назвало себя Учредительным, иначе говоря, присвоило себе право дать конституцию нации, органом которой являлось. Начиная с этого момента, Собрание оказалось обречено на борьбу с абсолютной монархией за суверенитет, все атрибуты коего ему предстояло у монархии отнять, так же, как и все прерогативы, чтобы сделать безвозвратным тот переход власти к нации, который оно собиралось обеспечить. Это было не противоборство двух различных концепций суверенитета, а соперничество двух ветвей власти, из коих одна хотела удержать, а другая — присвоить себе тот суверенитет, что был создан абсолютной монархией. Обе противоборствующие стороны имели одинаковое представление о власти, одной из характерных черт которого было априорное отрицание какой бы то ни было плюралистичности представительства. При Старом порядке действительно считалось, что единственным олицетворением единства нации служит личность короля и что нация не может иметь иной воли, кроме воли монарха. Как напомнил Людовик XV в своей знаменитой речи от 3 марта 1766 г., забывать, "что только моя персона является носителем суверенной державности […], что только мне принадлежит законодательная власть […] и что права и интересы нации, которую парламенты осмеливаются изображать как нечто отдельное от монархии, неизбежно совпадают с моими и охраняются только мною", значит посягать на "истинно фундаментальные законы государства"[20]. С конституционной революцией 1789 г. нация стала выражать свои мысли и волю устами избранных представителей, как когда-то делала это устами наследного представителя. Подобно ему, депутаты считали, что они некоторым образом облечены "даром" выражать общую волю. Иначе говоря, представительный орган не был представителем нации, существующей вне его и независимо от него, а, напротив, олицетворял собою всю нацию, выражая ее волю. Таким образом, Революция свергла власть абсолютного монарха только затем, чтобы, по сути без каких-либо изменений, передать ее нации, отождествляемой с национальными представителями. Совершенный в 1789 г. разрыв с абсолютизмом нашел свое завершение в форме абсолютной власти выборного представительства[21].

Революция пошла и еще дальше. Она не удовлетворилась смещением короля Старого порядка, но также провозгласила гражданское равенство и уничтожила прежнее сословно-корпоративное общество. Сделав это, она разрушила все то, что на практике ограничивало применение сувереном его власти. Если теория абсолютизма рассматривала нацию как совокупность подданных, в равной степени, независимо от их происхождения и статуса, подчиненных воле короля, то в реальности дело обстояло совершенно иначе. Корпоративная организация общества, с ее иерархией, привилегиями и частными правами, представляла собою почти непреодолимый оплот против применения суверенной власти в полном объеме. Правительственные решения чаще всего принимались в результате переговоров между королевской бюрократией и опосредующими корпорациями, которые вмешивались в теоретически прямые отношения монарха и подданных[22]. Уничтожение сословий и корпораций 4 августа 1789 г. осуществило мечту теоретиков абсолютизма, создав общество юридически равных индивидов, отныне подверженных прямому воздействию государства. Абсолютный монарх, символическое олицетворение единства нации, должен был отказаться от управления ею; власть, вышедшая из народа, правила теперь индивидами. 7 сентября 1789 г. Сийес заявил: прежде во Франции царил "хаос обычаев, правил и запретов, особых для каждой местности"; отныне управление станет "всеобщим"; "осуществляемое из единого центра, оно будет одинаково распространяться на все, даже самые отдаленные части государства"; а законодательный орган, "который, будучи составлен из людей, избранных всеми гражданами, обрел высокий статус Национального собрания и исключительное право трактовать общую волю, […] готов всей своей несокрушимой мощью обрушиться на тех, кто стремится ее выражать, исходя из своих частных интересов"[23].

Разумеется, Сийес употребил столь сильный образ прежде всего, чтобы подчеркнуть универсальность права. Однако сама по себе подобная речь показывает нечто большее: она свидетельствует о том, что в 1789 г. идея юридического равенства была тесно связана с верой в возможность установления такой власти, которая, будучи по своему происхождению выборной, могла бы выражать интерес и волю общества, ее создавшего и ею управляемого. Поскольку деспотизм привел к образованию глубокий пропасти между обществом и государством, считалось, что свобода и безопасность могут быть обеспечены преодолением подобного разрыва и созданием власти, которая представляла бы собою не что иное, как власть общества над самим собою. Соответственно, проблема состояла не в том, чтобы защитить себя от злоупотреблений правителей, а в том, чтобы установить власть, которая сама по себе была бы гарантом свободы. Речь шла не о возведении, как в Америке, барьеров для ограничения возможностей власти, пусть даже исходящей от народа, а о создании такой абсолютно народной власти, каковая естественным образом, в силу самой своей природы, уважительно относилась бы к правам каждого человека. Если все зло произошло из-за отчуждения власти от общества, то все благо должно стать результатом слияния политического и социального путем выборов. Люди 1789 г. возлагали на принцип выборности большие надежды. Слишком большие! Они видели в нем защиту и гарантию, полагая, что он может обеспечить единство интересов избираемых и избирателей. Они даже приписывали ему способность настолько устранить всякие различия между представляемыми и представителями, чтобы первые через вторых могли бы реально распоряжаться властью: таким образом им мыслилось представительное правление в истинно демократическом понимании.

Подобная вера в мнимое совпадение интересов народа и власти не остается без последствий: она одновременно ослабляет прочность государственных институтов и угрожает безопасности индивидов. Миф этот обречен на постоянное разоблачение, ибо выборы всегда и неизбежно создают реальные различия между народом и теми, кого он выбирает. Краткий срок депутатских полномочий и обеспечение доступа к мандатам людям "добродетельным и талантливым" не способны сколько-нибудь существенно исправить ситуацию. Если теоретически, согласно принципу выборности властей, народ — их единственный источник, то акт голосования уже сам по себе ведет к новому различию, ведь избрать значит выделить[24]. Однако такое различие носит временный характер, ибо обусловлено предпочтением избирателей, которое может и поменяться, тогда как различия, основанные на происхождении, по сути своей постоянны и неизменны. Народ на выборах вновь и вновь создает временную аристократию. "Политическое равенство, — заметила мадам де Сталь, — есть не что иное, как восстановление естественного неравенства"[25]. Наследственные привилегии, добавляет она, плохи потому, что создают "искусственное неравенство", которое часто не совпадает с тем "естественным неравенством", что освящено народным голосованием, доверившим власть "наилучшим". Нет ничего более противоречащего реальности, чем стремление видеть в представительной демократии своего рода "редукцию", в соответствии с которой избираемое собрание являлось бы "малым подобием народа в целом"[26]. Тем не менее, именно такое, по определению мадам де Сталь, "абсурдное" понимание представительного правления преобладало в 1789 г., поддерживая заблуждение, что власть хороша, потому что избрана, и, в конечном счете, питая опасную иллюзию о возможности существования безвредной власти. Это противоречие между идеей и реальностью в значительной степени обусловило ход политической истории Французской революции, который определялся борьбой между представительной властью, изо всех сил старавшейся доказать свою идентичность с народом, и приверженцами демократии, постоянно стремившимися преодолеть существовавшее в действительности расхождение между тем и другим, чтобы воплотить в жизнь идеал власти, одновременно и представительной, и чисто демократической. Деспотизм парламентский и деспотизм ультра-демократический — две крайности, в которые поочередно впадала Революция, имели один общий источник — представление о том, что государственная власть имеет в своей основе полное совпадение социального и политического, тогда как англо-саксонская модель, напротив, строилась на институализации их различия.

Подобное видение власти, носившее общий характер, позволяет также понять истоки феномена, достаточно рано проявившегося в истории Революции, а именно — почти всеобщего безразличия к посягательствам на права индивидов, особенно, когда жертвы таких посягательств были реальными или мнимыми противниками народного дела. В апреле 1792 г., после привлечения к ответственности и ареста министра иностранных дел Делессара, которого Бриссо обвинил в недостатке твердости, проявленном в переписке с иностранными дворами, редактор "Mercure de France" Мале дю Пан счел своим долгом выступить с предостережением относительно определенных, по меньшей мере тревожных, последствий установления в 1789 г. выборной демократии: "Как вы думаете, хоть один парижский буржуа, видя, как г-на Делессара обвинили и бросили в тюрьму, не соблюдая даже тех формальностей, которые нужны при обычном опротестовании векселя, испытал опасение, что столь поспешное правосудие может таким же образом обрушиться на него самого, как и на министра? Нет, напротив, действия своих доверенных лиц (commettants) [sic!] он воспринял как акт собственной власти, и его самолюбию тайно льстила мысль, что и сам он так же, как Бриссо, может отправить в темницу члена правительства"[27]. Назначая должностных лиц на все посты, народ привык видеть в них своих ставленников, а в их действиях — проявление своей воли. Вот почему каждое нарушение властью прав индивида, сегодня — министра, а завтра — и рядового гражданина, народ воспринимал как подтверждение собственного могущества. Индивиды находились в опасности, но народ чувствовал себя свободным. К тому же он был твердо уверен: если когда-нибудь над ним нависнет угроза того, что сегодня он одобряет как временное беззаконие, то ему, конечно же, удастся с этим справиться. Будущее, однако, показало обратное.

К этому перечню причин надо добавить и еще одну — воображаемый заговор, страх перед которым стал движущей силой террора. Мания заговоров — характерная черта революционного менталитета. В их существовании революционный разум, убежденный в собственной правоте и всесилии, находил удобный ответ на ту непостижимую для себя загадку, каковой для него являлось сопротивление, которое сама природа вещей оказывала его планам. Если Революция пользуется единодушной поддержкой народа, почему же она никак не увенчается успехом? Откуда берутся все эти вновь и вновь возникающие противоречия? Откуда все время на ее пути возникают новые препятствия, новые трудности, если не из-за происков врагов? Ссылка на заговор выглядела убедительной, поскольку, благодаря ей, любое сопротивление, любая трудность или, иначе говоря, все то, что должно было заставить революционера умерить свои притязания и даже отказаться от своих планов, приписывалось пагубным усилиям противодействующей воли, которая представлялась по образу воли революционной, но с обратным знаком, как ее зеркальное отражение, ее двойник, ее отрицание. Предполагалось, что власти народа, замечает Франсуа Фюре, противостоит "некая анти-власть, абстрактная, вездесущая; столь же могущественная, как и нация, но тайная, тогда как та открыта, имеющая частный интерес, тогда как та универсальна, пагубная, тогда как та благотворна. Это — ее негатив, ее изнанка, ее антипод"[28]. Объявленный срок завершения революции отодвигался по мере приближения к нему. Революция, начертавшая на своем знамени призыв ко всеобщему счастью, проливала потоки крови. Идея заговора, позволяя перекладывать ответственность за насилие на чужую, внешнюю волю, стала спасительным снадобьем. Она защищала иллюзии революционера от гибели при столкновении с действительностью и позволяла ему, в случае необходимости, убивать, оставаясь невиновным.

Идея заговора для революционной активности — то же самое, что центральное отопление для повседневной жизни, — средство комфорта. Деятеля революции даже невозможно себе представить без его антипода — тайного заговорщика-контрреволюционера. Они образуют неразлучную пару. Первому жизненно необходимо существование второго, поскольку только оно позволяет ему вновь и вновь со слепым упорством бороться против трудностей, уже одно только повторение которых доказывает бессмысленность или нереалистичность поставленной им цели.

В данном отношении Французская революция обладала тем преимуществом, что сразу же идентифицировала этого вездесущего врага как "аристократа". Понятию нация, в трактовке 1789 года, придавалась особо важная значимость. Оно имело и юридическое, и эмоциональное содержание. Юридически нация отныне представляла собою совокупность индивидов, принявших свободное и осознанное решение жить под сенью общего закона, защищающего их права. В эмоциональном же плане понятие нации связывали с отказом от привилегий. Тем самым его смешивали с равенством, в результате чего идея нации получала расширенное, универсальное толкование, противоречившее прежнему ее пониманию как исторически сложившейся общности людей, живущей на определенной территории. Таким образом, нация становилась уже чем-то большим, нежели население одной лишь Франции. У нации теперь не было истории, а одна лишь общность прав. Конечно, преимущество обладания этими правами обычно все еще связывали с получением французского гражданства по рождению или в результате натурализации, однако в августе 1792 г. нескольким иностранцам, известным своей преданностью принципам Французской революции, гражданство дали декретом Законодательного собрания, хотя они и не имели для того законных оснований. Это доказывало универсализацию идеи нации. Но в то же время, новая нация не включала в себя все население Франции. Можно было быть французом по крови или месту жительства, но не быть полноправным гражданином. А что еще могло означать предложение Сийеса вернуть "в леса Франконии" дворянство, пытавшееся оправдать свои привилегии гипотетическим франкским происхождением? Или реплика Барнава, ответившего тем, кого возмутило линчевание толпой бывшего министра Фулона: "А была чиста пролитая кровь"? Согласно букве закона, ни происхождение, ни взгляды человека не входили в число условий определяющих его статус гражданина. Данным статусом обладали все французы, кроме тех, кто лишился его по приговору суда, хотя возможность пользоваться политическими правами и была обусловлена цензом оседлости и имущественным цензом. Однако именно двойным критерием происхождения и политических взглядов руководствовались местные власти в Бретани, когда в январе 1790 г. согласились допустить дворян к участию в формировании нового муниципалитета, только если они торжественно отрекутся от своей прежней оппозиции созыву Генеральных штатов и принесут клятву на верность конституции[29]. В 1790-1791 гг. все тот же двойной критерий лежал в основе разнообразных манифестаций, посвященных символическому возвращению дворян в состав нации, откуда они были исключены из-за своих прежних привилегий и из-за противодействия революционной политике. Граница, когда-то отделявшая Францию от других стран, теперь проходила внутри самого общества, разделяя равенство и привилегии, а более конкретно, — народ и привилегированных[30]. Внутри страны появились свои иностранцы, а у Революции — козлы отпущения.

Призрак "аристократического заговора" очень быстро заполнил собою все пространство политического дискурса. Чтобы убедиться в этом, достаточно рассмотреть непрерывный поток разоблачений, направлявшихся в комитет расследований Учредительного собрания. Перечень подобных посланий[31] позволяет получить представление о силе эгалитарного порыва, охватившего страну в 1789 г. Надо, однако, отметить, что такой психоз разоблачений свидетельствует не только о широком распространении революционных настроений, но и о прочности традиционного менталитета, для которого было вполне привычно ссылаться на заговорщиков при объяснении любой непонятной и опасной ситуации, казалось, грозящей разрушением естественного порядка вещей. Обе тенденции пересекались и взаимно усиливали друг друга.

Идея "аристократического заговора" выполняла и еще одну функцию. Страх перед ним фактически стал тем самым импульсом, который подтолкнул нацию к самоконституированию и способствовал становлению ее самосознания. Нация определила себя через то, что отвергала, и обрела материальную форму, устойчивость и бытие в ходе мобилизации, спровоцированной слухами о грозящих заговорах. Спровоцировав летом 1789 г. стихийное формирование национальной гвардии по всей Франции, эта всеобщая мания в конечном счете привела к материализации абстрактной идеи общества индивидов, связанных между собою только тем, что независимо друг от друга обладают одинаковыми правами. Призрачная угроза только что обретенным правам привела к последствиям, которых само по себе признание этих прав иметь не могло, — к обновлению общества путем исключения из него, по меньшей мере, символического, некоторого количества его членов. Самоидентификация нации произошла через отсечение части социального организма. Такова была цена, заплаченная в 1789 г. третьим сословием за присвоение себе национальной идеи.

Вера в существование заговора от этого еще больше упрочилась, а политические конфликты приобрели более острый характер. Ведь противиться Французской революции могли не оппоненты, а только враги. Речь шла не о политическом споре относительно предпочтительности того или иного пути — споре, который можно было разрешить путем переговоров, а о конфликте по коренным вопросам общественного бытия, который очень быстро принял характер войны со всеми вытекающими отсюда последствиями — ненавистью к противникам и стремлением использовать крайние и насильственные средства. Конечные цели были столь возвышены, столь всеобъемлющи (свобода, равенство, законность), что заранее исключали какие-либо промежуточные рубежи, какие-либо компромиссы. Революционный конфликт становился таким образом похож на религиозные войны, где конечная цель (спасение души) была столь высока, что не подлежала обсуждению, и где единственным исходом борьбы было полное уничтожение противника. Бёрк заметил это, подчеркнув в своем сочинении "Мысли о французских делах" (декабрь 1791 г.): "Нынешняя революция во Франции обладает, на мой взгляд, совершенно особым характером и формой, имея мало внешнего или внутреннего сходства с любой из тех чисто политических революций, что до сих пор совершались в Европе. Это — революция доктрины и теоретической догмы. Она скорее напоминает те преобразования, которые были осуществлены на религиозной основе […]. Последняя революция в Европе во имя доктрины и теории — это Реформация"[32]. Подобный характер конфликта привел не только к обострению противоборства, но и к тому, что частным разногласиям стал придаваться столь же абсолютный характер, как и этому противоборству. Известно ведь, что лютеранин XVI в. испытывал к анабаптистам не меньшую ненависть, чем к папистам. То же самое имело место и во Французской революции, где ненависть партий друг к другу была обратно пропорциональна расхождениям между ними. Монархист или фельян представлялся якобинцу таким же врагом, как и самый заклятый контрреволюционер. Непримиримый характер носило не только изначальное противоборство между Революцией и Старым порядком, но и второстепенные конфликты, не касавшиеся даже тривиального вопроса о выборе средств и уж тем более — конечных целей Революции.

Накал политических страстей — не единственная причина превращения оппонентов во врагов. Этот процесс был также во многом связан с теорией "общей воли". По этой доктрине, коллективное решение по тому или иному вопросу не является результатом временного совпадения индивидуальных воль, которое всегда может быть нарушено[33]; оно предлагается членам общества извне как единственно возможный, единственно верный ответ на поставленный вопрос; к тому же оно всегда открыто для обсуждения, правда, с тем условием, что последнее будет свободно от влияния предрассудков и частных интересов[34]. Тогда и речи не могло идти о деятельности на политическом поле различных партий, которые выражали бы несовпадающие, но равно легитимные точки зрения о благе общества и боролись бы между собой за большинство на выборах, дабы воплотить свои взгляды в жизнь. Проблема была не в том, чтобы получить побольше голосов избирателей и тем самым разделить общество на большинство и меньшинство. Любое разделение внутри политического организма рассматривалось как симптом его болезни. Напротив, цель политического процесса виделась в устранении первоначального разнообразия мнений и в избавлении индивидов от всего того, что вводило их в заблуждение, мешая их волям слиться в общую. Иначе говоря, в задачу политического процесса не входило выявление многообразия взглядов. Решение, соответствующее общей воле, напротив, должно было их консолидировать; оно выражало единство, существующее независимо от частной воли избирателей. Оно, по определению, должно было вести к единогласию. Разумеется, конкретно общая воля проявлялась в решении, принятом большинством, однако трактовалось это как суррогат единогласия, достичь которого не позволяло лишь неравенство у разных людей способности выносить верное суждение. Неравенство способности или даже нечто похуже: от предположения ошибки до подозрения в злонамеренности был только шаг, а там уже не далеко было и до обвинения в преступлении. Робеспьер проделал весь этот путь, когда обрушился 10 июня 1791 г. на тех, кто противился решению об увольнении должностных лиц дворянского происхождения: "Я скажу со всей искренностью, которая может несколько походить на грубость, но к которой обязывают нынешние обстоятельства: тот, кто не видит этой необходимости [увольнения], — глупец; тот же, кто ее видит, но не хочет, кто не советует провести увольнение, тот — предатель"[35].

Подобная абсолютизация политического конфликта характерна для Революции в целом. Наряду с революционным волюнтаризмом и "конструктивизмом", с унитарной концепцией суверенитета и стремлением к слиянию общества и государства, с манией заговора и уравнительным порывом она показывает, что уже с первых дней Революция несла в себе потенциальную опасность насилия и террора. Начиная с 1789 г. террор присутствует во Французской революции: "так темное пятнышко на кожуре фрукта, выдает присутствие червя, который гложет его изнутри"[36].



[1] Rey A. "Révolution". Histoire d'un mot. P., 1989.

[2] Ozouf M. Révolution // Dictionnaire critique de la Révolution française / Sous dir. de F.Furet , M.Ozouf. P., 1988. P. 847-859.

[3] Baker K.M. Au tribunal de l'opinion. Essais sur l'imaginaire politique au XVIIIe siècle. P., 1993. P. 63-73, 123-153.

[4] Furet F. La Révolution, de Turgot à Jules Ferry (1770-1880). P., 1988. P. 106.

[5] Oб английском радикализме XVII в. см.: Litaud O. Les Deux Révolutions d'Angleterre (Documents politiques, sociaux, religieux). P., 1978.

[6] Ibid. P 19.

[7] Baechler J. La terreur a-t-elle un sens ? // La Vendée. Après la Terreur, la reconstruction. P., 1997. P. 586-606.

[8] Ibid. Подробнее о философских истоках распространения подобного "ирреализма" в политике под влиянием научного мышления см.: Terestchenko M. La Violence de l'abstraction. P., 1992.

[9] Ozouf M. La Révolution franНaise et l'idée de l'homme nouveau // The Political culture of the French Revolution / Ed. C.Lucas. Oxford, 1988. P. 213-232; Idem. Régénération // Dictionnaire critiqueѕ P. 821-831.

[10] 10. De Caritat de Condorcet J.A.N. Cinq mémoires sur l'instruction publique / Гd. Ch.Coutel, C.Kintzler. P., 1994. P. 61.

[11] Furet F. Burke ou la fin d'une seule histoire de l'Europe // Le Débat. 1986. N° 39. Mars-mai. P. 56-66.

[12] Furet F. L'idée française de la Révolution // Le Débat. 1997. N° 96. Septembre-octobre 1997. P. 13-31.

[13] Wood G.S. La Création de la république américaine. P., 1991. P. 373-382.

[14] Цит. по: Lacorne D. L'Invention de la république. Le modéle américain. P., 1991. P. 112.

[15] Wood G. Op. cit. P. 377.

[16] Об этой дискуссии см.: Gauchet M. La Révolution des pouvoirs. La souveraineté, le peuple et la représentation, 1789-1799. P., 1995. О жирондистах см. недавно вышедшую в свет работу, посвященную Бриссо: Mazzanti Pepe F. Il Nuovo mondo di Brissot. Liberté e istituzioni tra antico regime e revoluzione. Torino, 1996.

[17] Цит. по: Wood G. Op. cit. P. 377.

[18] Tocqueville, de A. De la démocratie en Amérique. P., 1986. P. 44.

[19] Об "американской политической науке" см.: Raynaud Ph. Révolution américaine // Dictionnaire critiqueѕ P. 860-871; Furet F., Ozouf M. Le Siècle de l'avênement républicain. P., 1992. P. 57-79.

[20] Цит. по: Antoine M. Louis XV. P., 1989. P. 852.

[21] Gauchet M. La Révolution des droits de l'homme. P., 1989. В 1790 г. при обсуждении вопроса о том, считать ли "оскорбление нации" преступлением, Франсуа де Панж выступил против переноса в новую ситуацию понятий, свойственных ранее суверенитету монарха, считая, что под видом восстановления нации в ее правах это увековечило бы подчиненное положение индивидов по отношению к власти: "Когда после многих веков угнетения французская нация возвращает себе узурпированные монархами права, люди хотят, чтобы она получила все атрибуты суверенитета; ну а поскольку ранее существовал закон, трактовавший "оскорбление величества" как преступление, некоторые желают видеть теперь на его месте закон об "оскорблении нации". (De Pange F. Observations sur le crime de lese-nation. S.l. Octobre 1790. P. 11).

[22] Mannoni S. Une et indivisible. Storia dell' acentramento amministrativo in Francia. Vol. 1. La formazione del sistema (1661-1815). Milano, 1994.

[23] 23. Archives parlementaires. Vol. 8. P. 593.

[24] См.: Manin B. Principes du gouvernement représentatif. P., 1995.

[25] Staёl A.L.G. Des circonstances actuelles qui peuvent terminer la Révolution et des principes qui doivent fonder la république en France / Ed. par L.Omancini. Genève, Paris, 1979. P. 10.

[26] Ibid. P. 15-24.

[27] Mercure de France. 1792. 7 avril. N° 17 // Mercure politique. P. 49-50. Бриссо, депутат Законодательного собрания от Парижа, проводил кампанию, завершившуюся привлечением Делессара к ответственности.

[28] Furet F. Terreur // Dictionnaire critiqueѕ P. 157.

[29] Dupuy R. De la Révolution à la chouannerie. Paysans en Bretagne, 1788-1794. P., 1988.

[30] Nora P. Nation // Dictionnaire critiqueѕ P. 801-812.

[31] См.: Caillet P. Comité des recherches de l'Assemblée nationale, 1789-1791. Inventaire analytique de la sous-série D XXIX bis. P., 1993.

[32] Цит по: O'Brien C.C. Burke, le prophète // La VendОe. Après la Terreur, la reconstruction. P. 518.

[33] Ostrogorski M. La Démocrtaie et les partis politiques. P., 1993. P. 653-738.

[34] 34. Schumpeter J. Capitalisme, socialisme et démocratie. P., 1990. P. 330-354.

[35] Robespierre M. Oeuvres. 10 vols. P., 1912-1967. Vol. 7. P. 471-472.

[36] Выражение Алессандро Манцони цит. по: Baldini Confalonieri L. Images de Robespierre dans les Оcrits de Manzoni // Images de Robespierre. Napoli, 1996. P. 400.


Назад
Hosted by uCoz


Hosted by uCoz