Французский Ежегодник 1958-... Редакционный совет Библиотека Французского ежегодника О нас пишут Поиск Ссылки
Великая французская революция в советской историографии. Москва: Наука, 2009. 380 с.

А.В. Гордон

 

Введение

Глава 1. От культурной традиции к научной дисциплине

Глава 2. Утверждение культуры партийности

Глава 3. Апофеоз исключительности: от революционной диктатуры к имперской державности

Глава 4. Дух обновления и пределы идейно-теоретических исканий

Глава 5. Советские историки и "прогрессивные ученые" Запада

Глава 6. Деякобинизация по-советски

Глава 7. Юбилей предвосхищений

Заключение

 


Корзун В.П., Чеканцева З.А. Бриколаж по-советски: размышления о книге А.В. Гордона // Новое литературное обозрение № 104 (2010).

Текст рецензии на сайте издательства НЛО


Рецензия на книгу А.В. Гордона в журнале Annales historiques de la Révolution française

Varoujean Poghosyan, « Alexandre Gordon, Великая французская революция в советской историографии [La Grande Révolution française dans l’historiographie soviétique] », Annales historiques de la Révolution française [En ligne], 362 | octobre-décembre 2010, mis en ligne le 25 mars 2011. Читать текст на сайте AHRF


 

Моим учителям

Введение

Представление о советской историографии[1] как о своеобразном научном феномене вошло в конце ХХ в. в общественное сознание, а изучение достигло высокой степени интенсивности, отражая острую потребность ученого сообщества в понимании своего недавнего и драматического прошлого. Иначе говоря, изучение советского исторического знания совершенно очевидно выступает формой научной рефлексии, осознанием исторической науки в лице ее современных представителей своих основ и корней, своего непосредственного наследия, а для ученых старшего и среднего поколений еще и опытом личного самоопределения, отношением к собственным трудам, творческой (или имитировавшей творчество) деятельности и по большему счету – к своему советскому бытию.

Нет сомнений, внесение рефлексии необычайно обогащает историографический процесс, проясняет глубинный смысл его как особого рода деятельности, в которой историческая наука приходит к своему самосознанию. Одновременно драматическая переоценка ценностей, сопровождавшая упразднение советской системы, неизбежно, особенно на первых порах, придавала этой рефлексии радикально критический и во многом односторонний характер. Возобладало представление, что советская историческая наука являлась, и это главная ее особенность, частью структуры власти как «гармонично вписанный в систему тоталитарного государства и приспособленный к обслуживанию его идейно-политических потребностей» компонент (Ю.Н. Афанасьев).

Толкование советской историографии как политического или, точнее, «научно-политического феномена»[2] имеет серьезные предпосылки, в том числе в репрезентации ее представителей, называвших себя «бойцами идеологического фронта», видевших в себе «солдат партии», людей, находящихся на государственной службе. Подход «от политики» позволяет прочувствовать драму советской историографии как «репрессированной науки» и одновременно части репрессивной системы[3]. Невозможно оспаривать крайнюю и притом навязанную в своих крайних формах властью в лице правящей партии идеологизацию советской науки.

Именно политико-идеологический аспект попытался передать в его динамике автор в своей ранней монографии[4]. Однако уже в ходе исследования и особенно при изучении откликов на книгу[5] стало ясно, что обоснование и авторской концепции в целом, и важнейших ее положений, включая в первую очередь концепт «культуры партийности», требует обращения к категориям более высокого уровня обобщения. В необходимости расширить исследовательские установки убеждает и ведущая тенденция отечественных историографических исследований, явственный сдвиг к толкованию советской историографии «от культуры», к анализу ее как «особого культурно-исторического явления» (В.П. Корзун)[6].

Предлагаемая читателю книга не является историографическим исследованием в традиционном понимании термина. В последние десятилетия в историографии происходят радикальные изменения. Способствовали тому серьезные обстоятельства, изменяющие сам характер научного знания. Отмечу из них, во-первых, формирование жанра исторической памяти, во-вторых, развитие историографической компаративистики и, в третьих, «смену вех», переоценку ценностей в исторической науке бывших соцстран. Происходящие процессы настолько существенны, что побуждают говорить о подобии научной революции в одной отдельно взятой дисциплине.

Меняются критерии научности и стандарты профессионализма. Уходит в прошлое образ некоей линии, обобщенно фиксирующей поступательное движение исторического знания к вершинам постижения прошлого, как восхождение к неизменному абсолюту. Вместо прямолинейности утверждается представление об историографии как многоуровневом автономном сооружении, части которого находятся во взаимозависимом и вместе с тем сложном, подчас противоречивом соотношении друг с другом.

То, что составляло с ХIХ в. привилегированный предмет историографии как вспомогательной и описательной дисциплины, видится, по современным понятиям, лишь одним из уровней. Это первый – назовем его «базовым» – уровень: выделение круга авторов и определение свода важнейших работ, установление тематики, анализ использованных источников, говоря привычным языком – оценка их «введения в научный оборот».

Другой уровень я бы назвал «институционным». Его представляет прежде всего «сколарный» жанр: получившие широкое распространение в последнее время в отечественной науке исследования научно–педагогических образований, которые формировались вокруг видных ученых–профессоров, в рамках отдельных учреждений, городов или даже страны. Здесь вперед выходит изучение методики преподавания и исследования, определение дисциплинарных рамок, а также раскрытие складывания научных сообществ, характера внутригрупповых связей, особенностей отношений учитель–ученик.

Разновидностью «сколарности» видится жанр историографических портретов и биографий ученых. Он тоже получил заметное распространение в новейшей исторической литературе страны, отражая прежде всего насущную потребность воссоздать или запечатлеть облик ученых из недавнего (как и более отдаленного) прошлого для входящих в научную жизнь поколений историков.

Сложнее всего определиться с уровнем, который для краткости можно назвать «мировоззренческим». При всех трудностях идентификации включение его в современную историографию выглядит органичным вследствие тех изменений, которые превращают эту дисциплину из традиционно вспомогательной в самостоятельную отрасль знания. Какие бы привычные названия ни носили фигурирующие здесь сюжеты – «методология», «философия истории», «идеология», «ценности», «историческая память» или «историческая мифология» – суть этого блока в установлении связи исторического знания с культурной традицией.

Не отрицая возможностей традиционной историографии и перспектив совершенствования институционально-науковедческих изысканий, я нахожу необходимым для раскрытия советского исторического знания в его целостности избрать культурно-исторический подход. Это означает, что историческая наука предстает в книге особой частью специфической культурной традиции, сформировавшейся и эволюционировавшей в СССР. Становление такого подхода облегчается плодотворными сдвигами в интерпретации самой традиции, собственно советской культуры.

На смену апологетике недавнего прошлого, а затем и уничижительности антикоммунистического отрицания приходит понимание, соответствующее, на мой взгляд, методологическим установкам современной культурологии. Наиболее перспективным для историографического исследования оказывается соотнесение того, что получило официальное наименование «национальной по форме, социалистической по содержанию», во-первых с глубинной отечественной традицией как особого этапа функционирования и эволюции последней, а, с другой – толкование ее в ряду таких общецивилизационных форм, как культура Просвещения или Возрождения, являвших разрыв преемственности и внедрение культурных моделей сверху, художественной, литературной, научной элитой[7].

Следующим шагом в этом направлении, настоятельно востребованным в историографическом анализе, должно стать, очевидно, соотнесение культуры советского периода с феноменами большой религиозной традиции, а именно с вероучениями. Такое методологическое продвижение обосновывается прежде всего существованием канона как совокупности идейных и поведенческих установок, нормативных для адептов. Канонизированность советской историографии и советской культуры в целом есть то, что отличает данную традицию от отмеченных прецедентов инновации, где не было ни подобной унифицированности, ни тем более репрессивной нормативности, и сближает ее с феноменом государственной религии.

Итак, канонизированность в ее аспектах унификации и регламентации может стать отправным пунктом в понимании своеобразия советской историографии как культурно-исторического явления. Не менее значимыми чертами в разрабатываемой типологии должны стать, с одной стороны, культуртрегерская роль государственной власти, индоктринировавшей историографический канон как элемент идеологии и мировоззрения правящей партии, а, с другой – отношение ученых к этой совокупности мировоззренческих установок как к предмету веры. Совокупность квазирелигиозных черт советской историографии обобщается в книге в концепте «культура партийности».

Речь идет о глубоко ритуализованном мышлении, о наличии свода предписаний, о хождении специального языка для посвященных. Во главу угла любой работы полагались в качестве высшей научной инстанции цитаты из классиков, в любой библиографии их фамилии, наряду с партийными документами, ритуально следовали в нарушение алфавита впереди списка и даже выше источников. Ритуализовались и толкования цитат: не все из них и не всякому дано было использовать, важнейшие подлежали официальному апробированию.

Ритуальность означала признание абсолютной истины, воплощенной в каноне. Каноном служило Учение, выработанное в Советском Союзе коллективной мыслью нескольких поколений партработников и ученых, но сакрализованное обращением к Основоположникам. Его корпус существенно менялся, при этом наднаучный статус и основные части изменению не подлежали. Абсолютной истиной на всех этапах считались теория смены формаций, классовый подход, "теория отражения" ("бытие определяет сознание"). Табуированию подлежал широкий круг положений, начиная с руководящей роли партии, высшей мудрости (и неизменности) ее генеральной линии; не подлежали обсуждению пролетарское происхождение диктатуры, социалистический характер Октябрьской революции и утвердившегося строя и т.д.

В новейших работах о советской историографии в ходу постулат, что наука начиналась за пределами очерченного ритуального круга, а отдельные авторы в некоем покаянном энтузиазме доходят до утверждений, что собственно в этом круге находились сугубо "идеологические дисциплины", в первую очередь истпарт, а для «гражданской истории» пространство руководящих указаний было не столь уж велико: на все области истории их вроде как не хватало. Это явное недоразумение. Вся советская историческая наука находилась в рамках идеологического канона, хотя бы потому, что тот индоктринировался в головах ее представителей, сделавшись "внутренним" фактором существования и движения науки. Изоморфизм властных отношений воспроизводился из сферы политики в науку, из публичного пространства в частную жизнь, порождая такие известные явления, как «внутренний редактор» или «самоцензура».

Можно тем не менее согласиться, что "внешнее" давление ощущалось в разных областях исторического знания с неравной интенсивностью и Французская революция, например, была более "привилегированной" областью партийных интересов, чем большинство других частей новой истории, не говоря уже об Античности и Средних веках. Заметной была и методологическая дифференциация. Решительно отвергались цивилизационный подход, неокантианская традиция, историческая антропология, подозрение и враждебность вызывало применение культурологических методов. Напротив, позитивизм вполне адаптировался к официальному марксизму и, подобно сдобренному формационной теорией "экономическому материализму", сделался частью канона. Обобщающие теоретические исследования страдали несоизмеримо больше, чем конкретно-описательные. Хотя обвинения в "фактографии", "ползучем эмпиризме", "мелкотемье" были в ходу, сам инстинкт человеческого и профессионального самосохранения уводил ученых от теоретического анализа. Описательность, сбор и накопление фактов становились квазилегальной формой защиты ученых от внешнего давления.

Скрытое и постепенно усиливавшееся противодействие со стороны отдельных ученых и научного сообщества в целом "внешнему" давлению, изобретение различных приемов уклонения от канона – увлекательный предмет специального исследования, которое, однако, не входит в мои намерения. Напротив, моя задача здесь изучение самого "ядра" советской историографии, т.е. того духовного и эпистемологического пространства, которое контролировалось "извне" и "изнутри".

При всем значении культуры партийности для советской науки этот концепт не может, разумеется, исчерпывать ее содержание. Сама культура партийности имела и временные, и пространственные ограничители. Далеко не сразу она утвердилась в историографии, с разной силой определяла ее характер в различные периоды советской истории, наконец, различными сторонами она являлась в работах советских историков, представляя не только основание для подчинения Власти, но и – естественно гораздо реже – легитимацию протеста, принимавшего порой широкие формы («шестидесятничество»). Следовательно, и культура партийности должна стать предметом историографического анализа.

Возможно восприятие исторического знания как целостного культурного текста, относящегося к определенной эпохе и выражающего усилиями составителей духовное содержание последней. Постижение советской духовности начинается с системной интерпретации историко-научных артефактов советского времени, которая выводит к глубокому освоению этого историографического текста, т.е. приближению ее смысла к сознанию людей современной эпохи. Отправным пунктом такого освоения, подобно отношению к любой культурной традиции, является усвоение ее языка. Специфические термины, понятия, образы могут рассматриваться как культурные идиомы, присущие данной традиции и открывающие исследователю ее уникальность. Задачей исследователя становится определение ключевых идиом.

Поскольку советская культура носила ярко выраженный политизированный характер, придававший ей вид завершенного идеологического продукта, ключевые культурные идиомы советской традиции оказывались идеологемами партийного учения, установками правящей партии. Выдвижение идеологем, их формулирование (и переформулирование), их сложение в канон историописания и последующая эрозия нормативности этого канона образуют противоречивую сюжетную линию, которая и должна стать объектом культурно-исторического анализа.

Вместе с тем раскрытие идеологизированности, или канонизированности советской историографии лишь одна сторона дела. Сосредоточение на ней безусловно придает анализу концептуальную четкость и убедительность, однако не позволяет воссоздать сложность и многоплановость феномена. Принципы культурно-исторического анализа требуют выявления субъектности анализируемого явления, превращения анализа в культурный диалог. Такое превращение облегчается в данном случае тем, что автор был и в известной степени остается носителем изучаемой традиции. Все же и в таком привилегированном случае сохраняются трудности, связанные со спецификой предмета. Фундаментальной особенностью советской традиции был отказ от диалога как взаимодействия равнозначных субъектов, каждый из которых имеет право на отстаивание истинности своей позиции. Для советской историографии как составной части специфической культурной традиции, совпадавшей в своих системообразующих элементах с безальтернативно господствовавшей идеологией, было типично представление об ином как низшем и ложном.

Реален ли диалог с теми историческими субъектами, которые в принципе исключают для себя возможность признать правоту чего-либо стороннего культурной традиции? Да, подобная нетерпимость не избавляет исследователя от необходимости обстоятельного и точного выявления ее смыслов и значений, включая мотивацию нетерпимости. Тем большее значение приобретает, однако, заявление собственной позиции исследователя по затронутым вопросам; а обоснование альтернативной позиции так или иначе оборачивается выстраиванием параллельного текста.

Представляющий систематический комментарий подобный паратекст отнюдь не предназначен, подчеркнем, служить опровержением. Напротив, составляя его, исследователь исходит из известной презумпции об истинности того текста, что является предметом анализа. Причем под истинностью в культурно-историческом анализе подразумевается оригинальность и идентичность изучаемого текста как адекватного выражения соответствующей культурной традиции. Таким образом, воссоздание изучаемого текста в его полноте и аутентичности и интеграция в более сложную эпистемологическую структуру, обогащенную критической рефлексией, историческим опытом и новыми методологическими подходами, оказываются двумя сторонами одной исследовательской установки.

Если субъектность – непременное условие культурно-исторического анализа, то личностность – важнейшая форма ее проявления. Здесь тоже на пути исследователя советской историографии громоздятся специфические трудности, проистекающие из нивелирующего, обезличивающего воздействия идеологического режима. Сколь бы ни был тяжел, а временами сокрушителен этот пресс, именно в личностной сфере, в микросоциуме человеческого духа находились последние редуты свободного творчества, которые, в конечном счете, оказались непреодолимыми для административно-идеологического давления. Именно на индивидуальном уровне происходил прорыв за пределы историографического канона, когда внешние обстоятельства хотя бы в малейшей степени это допускали.

Моя книга – посильная дань культурной памяти, и я нахожу такой вклад отнюдь не противоречащим исследовательской установке на раскрытие научной полноценности советской историографии. Десятилетиями выдающиеся ученые и скромные служители науки трудились, передавая своим ученикам по мере сил и возможностей навыки профессионализма, жажду познания, живой огонь творчества – все то, что составляет суть исследовательской деятельности. Автор знал многих из них и сохранил благодарные воспоминания. Притом, однако, речь не идет о некоей гражданской агиографии, образцов которой встречается немало и которая может представлять известную человеческую ценность при всей ограниченности своего научного значения. Поучительно и в научном, и в человеческом смысле не прославление «героев-мучеников», а раскрытие этико-профессиональной амбивалентности, неизбежных противоречий в поведении ученых, в их отношении к власти, к коллегам, к самой науке. Характеристика людей советской науки, включаясь в канву историографического отображения, становится таким образом необходимостью в воссоздании полноты изучаемого феномена.

Немаловажная и непростая задача для автора – формулирование отношения к существовавшему историографическому канону. Трудно оспаривать, что канонизированность, тем более когда канон навязывается извне, создает препятствия для научного исследования. Но была ли канонизированность в той или иной степени свойством лишь советской историографии? Как тут не вспомнить республиканский канон классической французской историографии от Жюля Мишле до Жоржа Лефевра или, напротив, антиреволюционную традицию от Ипполита Тэна к Пьеру Шоню?

А можно ли исключить канон как сообщение установленной совокупности идейно–нравственных установок в обучении истории, в гражданском воспитании? Нельзя забывать, что главной для советской исторической науки, в глазах Власти, была именно воспитательная функция, формирование нового человека. И в этом предназначении можно увидеть прямое сходство с цивилизаторскими установками эпохи Просвещения.

Еще сложнее обстоит дело с оценкой самого канона. В Советском Союзе марксизм существовал в особой форме, приспособленной для легитимации партийной власти, обоснования стратегических целей и конъюнктурных задач правящей партии. В полном соответствии с идеократической природой режима научная методология отождествлялась с государственной идеологией. Многочисленные и разнообразные кураторы в научной среде и за ее пределами бдительно следили за неукоснительным соблюдением канонизированного марксизма, обрушиваясь на всякое непредусмотренное «новое прочтение» трудов классиков. И вместе с тем эта постоянная боеготовность партийных контролеров, настойчивые призывы к их бдительности лучше всего свидетельствуют, что столь же непрерывно исследовательская мысль пробивалась сквозь регламентирующие сети и фильтры. Не случайно также в 60-е годы в научной среде утвердилось подспудное противопоставление «творческого марксизма» «марксизму догматическому».

Собственно теория Маркса, как это ни трудно доказывать при современном господстве в России антимарксизма, была одной из передовых для своего времени научных теорий. И закономерно, что к ней потянулись такие выдающиеся историки дореволюционной России, как П.Б. Струве или С.Н. Булгаков, а в советское время А.Е. Пресняков и Р.Ю. Виппер. Закономерным по чисто внутренним мотивам было возникновение того, что получило название «академического марксизма»[8]. До самого конца 60-х годов ХХ в. до общего кризиса «великих метанарративов» (Ж.-Ф. Лиотар) марксизм не терял своей привлекательности как научное объяснение исторических процессов ни на Западе («неомарксизм», «марксистский структурализм», «фрейдо-марксизм» и др.), ни тем более в СССР (публикация ранних текстов и рукописей 50-х годов, вошедших в ставший знаменитым среди представителей «творческого марксизма» 46 том собрания сочинений).

Соблюдая марксистский канон и преодолевая ограниченность его идеократической разновидности, советские историки создавали классические труды, обогащавшие мировую науку. Впечатляющий пример – книга Б.Ф. Поршнева. Увидевшая свет в один из мрачных периодов советской истории[9], удостоенная Сталинской премии (1950 г.), этот образец строгого и последовательного применения классового анализа после публикации на немецком, а затем французском языке вызвал широкий резонанс в научных кругах Запада, сделался историографической классикой франковедения, истории социальных движений и политических процессов XVII в.

Хотя советское общество прошло ряд фаз в своей эволюции, заметно отличающихся друг от друга, что подтверждается, в том числе крутыми поворотами в освещении Французской революции, идейная преемственность между всеми периодами Советской власти воспроизводилась в отношении к этой революции. Оставался неизменным “революционный культ”, которым отличалось восприятие ее демократической интеллигенцией России с середины XIX в. В ряду других революций Нового времени – и даже как первая среди них – она представлялась важной вехой в поступательном движении человечества к светлому будущему, явленному, наконец, победой социализма в России. От 20-х до 80-х сохранялась и методологическая преемственность в виде монополии классового подхода. В революции видели преимущественно одну сторону – непримиримые социальные антагонизмы, открытую и ожесточенную классовую борьбу, беспредельное, стихийное и организованное применение насилия. Господствовала классовая схема движущих сил, согласно которой всем частям французского общества отводилась строго определенная роль в революции, обусловленная их отношением к средствам производства.

Тем не менее хронологическое построение работы не просто дань господствующей историографической традиции, но практическая неизбежность. Советская историография как часть культурной традиции эволюционировала вместе со всем обществом, раскрывая в ходе этой эволюции различные грани своего существа. Притом определяющим оставалось пространство Власти, а, следовательно, политика правящей партии, колебания ее идеологического курса, утверждение, функционирование и разложение культуры партийности и, в конечном счете – изменение отношений ученых с Властью. Эволюция пространства Власти и оказывается руководящим принципом периодизации, следуя которому можно выделить три основных этапа советской историографии.

Первый – 20-е годы, когда историки ощущали себя товарищами партийного руководства ("товарищ Партия"), делающими одно общее дело и представляющими в своей целокупности единое революционное братство. Руководство же было занято главным образом внутренними разборками и, охотно прибегая в целях партийной борьбы к историческим экскурсам и параллелям, тем не менее мало интересовалось "историческим фронтом" в науке. Внутрипартийные дискуссии обнаруживали еще отдаленную и главным образом потенциальную угрозу, в то же время допущение де-факто на высшем уровне различных позиций способствовало поддержанию известного плюрализма среди советских историков-марксистов, а это, в свою очередь, облегчало их сотрудничество с представителями дореволюционной профессуры и западными учеными. При всех коллизиях становления советско-марксистской историографии, методологических амбициях ее представителей относительно обладания "единственно верным учением" и их одержимости "революционным культом" (впрочем не чуждым представителям дореволюционной историографии из "école russe", в том числе Н.И. Карееву и особенно Е.В. Тарле) творческое, а нередко и организационное взаимодействие "новой" и "старой" школ оставалось реальностью до свертывания нэпа и перехода партийного руководства к "чрезвычайщине" и "наступлению по всем фронтам".

Второй этап – 30-50-е годы. Установление абсолютного единовластия сталинского руководства внутри правящей партии отразилось навязыванием единомыслия в научных кругах. Радикальный поворот в обществе, который современные ученые в зависимости от наклонностей и ориентации именуют "революцией в революции", "консервативной революцией", так и "контрреволюцией" (советским или сталинским "термидором"), обернулся для ученых "великой перековкой" с превращением в "бойцов партии". «Перековка» и может служить вехой, обозначающей утверждение культуры партийности. Статус исторической науки возвысился при закреплении ее превращения в придаток Власти, каковым в равной степени сделались и историки-марксисты, и их бывшие оппоненты. Закрепилась, в том числе средствами "железного занавеса", исключительность советской историографии, ее изоляция от мировой науки.

Перед историками Французской революции встали новые задачи, главной из которых была легитимация произошедшего в развитии советского общества и структуре власти поворота, и решать их были призваны новые люди. Исчезли в Гулаге надолго или навсегда почти все лидеры Н.М. Лукин, Г.С. Фридлянд, Я.В. Старосельский, Я.М. Захер и многие более скромные представители марксистского направления. Немарксисты, как Е.В. Тарле, подверглись основательному перевоспитанию в духе полного подчинения идеологическому канону. Революционный романтизм 20-х годов сменился "социалистическим реализмом", культ Революции – апофеозом Власти.

Третий этап – от середины 50-х до конца 80-х. Осуждение культа вождя имело самые серьезные последствия для культуры партийности. Она подверглась эрозии. Пространство Власти территориально не сокращалось, "внешнее" давление на науку за исключением краткого промежутка с середины 50-х до конца 60-х, когда потребовалась легитимация смены руководства, не ослабевало. Но среди ученых происходила дифференциация, развивалось внутреннее дистанцирование от Власти при сохранении внешнего конформизма, и на этой основе постепенно легализовались способы ухода от канона. Сама Власть теряла веру в свое революционное призвание, и возрождение революционной традиции, поскольку оно выходило из-под контроля аппарата, стало формой протеста против партократии. С частичной ликвидацией "железного занавеса" освоение достижений мировой науки сделалось не только возможным, но и необходимым. И даже вновь запущенный в 70-х на полный ход механизм идеологической борьбы был заметно подновлен, предполагал более обстоятельное знание позиций оппонентов.

Произошедшие в структуре Власть-Наука сдвиги ярко выразило формирование «нового направления», поставившего под вопрос важнейшие табуированные постулаты истории советского периода, включая догмат о социалистическом характере революции 1917 г. Оспариванию подверглась среди «шестидесятников» табуированность исторического исследования в принципе, иначе говоря – установление каноном пределов для движения исследовательской мысли, а, следовательно, для развития исторической науки. Встал вопрос и об основаниях самого канона; в научном сообществе осознавалась необходимость обновления советской версии марксизма и началась проработка неканонизированных текстов Маркса.

В советской науке о революции XVIII в., подобно западной (прежде всего французской) историографии, начался процесс деякобинизации, которая в СССР под прямым влиянием осуждения "культа личности" приняла характер прежде всего разоблачения якобинских лидеров и переросла в воскрешение форм идеологической полемики рубежа 20-х и 30-х годов. Заодно под "железной маской" навязанного единомыслия выявились различные идейные и отчасти методологические позиции. Революционному романтизму в духе 20-х годов А.З. Манфреда и В.М. Далина В.Г. Ревуненков противопоставил модернизированный классовый подход 30-х годов, акцентировавший "буржузную сущность" якобинской власти.

В целом деякобинизация выразилась в различных поступательных явлениях расшатывания догматического каркаса, и наиболее позитивным стало расширение исследовательского поля, перенос внимания с политической сцены на социальные процессы, восприятие революции в целостности и самоценности всех ее периодов. Наиболее примечательным признаком поворота явилось "сквозное" изучение крестьянского движения в ходе революции А.В. Адо, имевшее значительный отклик (в марксистско-французской по преимуществу) историографии за рубежом.

Конец 80-х – Перестройка. Утверждение "нового мышления" ознаменовало прекращение идеологической борьбы как особого института и важнейшего фактора существования, собственно modus vivendi советской исторической науки. Она становится по-настоящему гражданской историей, а упразднение конституционного статуса правящей партии, ее монополии на власть предельно сокращает пространство Власти. 200-летний юбилей Французской революции отмечается при открытости всем методологическим веяниям. Наряду с ритуальным смотром "наших достижений" и парадными речами на различных конференциях проходили "круглые столы" (самый значительный состоялся в Институте всеобщей истории осенью 1988 г.), которые знаменовали крушение того подхода, что утвердился в советской историографии к предыдущему юбилею, 150-летию революции. Рушилась не столько схема – для ее методологического опровержения не хватало сил и опыта – сколько санкционированный каноном схематизм, и это расчищало дорогу для новых поисков.

Начатый юбилеем 1989 г. этап завершался уже за пределами времени, отпущенного советской системе. Идеологический контекст современной исторической науки радикально изменился. Канона нет, методологический плюрализм торжествует, при том что внешнее давление на науку сохраняется. Различные политические силы и административные структуры, запросы общественного мнения и интерпретирующие их газеты, журналы, издательства, заодно с различными фондами, навязывают свою, корпоративно-ведомственную "партийность".

В историографии она выявляется в двух, казалось бы, противоположных тенденциях, которые на практике тем не менее нередко переплетаются. Так, явственно стремление вновь разделить отечественную историографию по признаку принадлежности к идеологическим направлениям на "настоящих ученых" и "ненастоящих", в результате чего к последним как инородный элемент относят историков-марксистов 20-х годов. Кроме «классовых» признаков распространяются "почвеннические" принципы отбора. Авторы, их придерживающиеся, доказывают благодатность поворота 30 – 40-х годов в партийной идеологии как торжества "патриотов" над "интернационалистами", которые выводятся за символические пределы отечественной науки подобно тому, как они были исключены из нее физически.

К счастью, разрушительным тенденциям не удается монополизировать историографию науки предшествовавшего периода. Напротив, преобладает, на мой взгляд, здоровая тенденция воссоздать и оценить советскую историческую науку во всей ее целостности, понять ее связь с отечественной научной традицией, как и особенности взаимодействия с зарубежными школами и направлениями. Все это очень обнадеживает в отношении перспектив развития исторического знания в стране. Точно сказано: “Собственный путь к повышению теоретического уровня… лежит именно через всестороннее осознание себя в историографическом плане”[10]. В развертывании историографических исследований выражается рост профессионального самосознания новых поколений ученых.



[1] Здесь этот термин употребляется в утвердившемся в последнее десятилетие значении «советского исторического знания», тогда как при осмыслении природы последнего я прибегаю к терминам «историографический процесс» или «историографические исследования».

[2] Советская историография. М., 1996. С. 37.

[3] «Фальсифицируя историю, насаждая мифы, история /наука/ наряду с сугубо репрессивными органами подавляла, уничтожала, принуждала» (Там же. С. 9).

[4] Гордон А.В. Власть и революция: Советская историография Великой французской революции. 1918 – 1941. Саратов, 2005.

[5] См.: ВИ 2007. № 7 (рецензия С.Ф.Блуменау), ННИ 2008 № 3 (рецензия З.А. Чеканцевой) и Новое литературное обозрение. 2007. № 86 (обзор А.В.Чудинова).

[6] Очерки истории исторической науки ХХ века /под ред. В.П. Корзун. Омск, 2005. С. 680.

[7] См.: Культурология. Энциклопедия в 2-х т. Т. 2. М., 2007. С. 510 (статья В.В. Глебкина «Советская культура).

[8] Дмитриев А.Н. «Академический марксизм» 1920 – 1930-х гг. и история Академии // Новое литературное обозрение. М., 2002. № 53.

[9] Поршнев Б.Ф. Народные восстания во Франции перед Фрондой (1643 – 1648). М.; Л., 1948.

[10] Из письма Б.А.Романова Н.Л.Рубинштейну 31.мая 1941 г. в связи с выходом монографии последнего по русской историографии (Панеях В.М. Творчество и судьба историка: Борис Александрович Романов. СПб., 2000. С. 396).


Назад
Hosted by uCoz


Hosted by uCoz